Трогательное поздравление для подружки

Закрыть ... [X]

Юрий Герман. Дорогой мой человек

----------------------------------------------------------------------- М., "Правда", 1990. OCR & spellcheck by HarryFan, 29 October 2002 ----------------------------------------------------------------------- Я не стану воздавать хвалу боязливо таящейся добродетели, ничем себя не проявляющей и не подающей признаков жизни, добродетели, которая никогда не делает вылазок, чтобы встретиться лицом к лицу с противником, и которая постыдно бежит от состязания, когда лавровый венок завоевывается среди зноя и пыли. Джон Мильтон Кто болеет за дело, тот должен уметь за него бороться, иначе ему вообще незачем браться за какое-либо дело. Иоганн Вольфганг Гете

Глава первая

ПОЕЗД ИДЕТ НА ЗАПАД Международный экспресс тронулся медленно, как и полагается поездам этой наивысшей категории, и оба иностранных дипломата сразу же, каждый в свою сторону, раздернули шелковые бризбизы на зеркальном окне вагон-ресторана. Устименко прищурился и всмотрелся еще внимательнее в этих спортивных маленьких, жилистых, надменных людей - в черных вечерних костюмах, в очках, с сигарками, с перстнями на пальцах. Они его не замечали, с жадностью глядели на безмолвный, необозримый простор и покой там, в степях, над которыми в черном осеннем небе плыла полная луна. Что они надеялись увидеть, переехав границу? Пожары? Войну? Немецкие танки? На кухне за Володиной спиной повара тяпками отбивали мясо, вкусно пахло жареным луком, буфетчица на подносе понесла запотевшие бутылки русского "Жигулевского" пива. Был час ужина, за соседним столиком брюхатый американский журналист толстыми пальцами чистил апельсин, его военные "прогнозы" почтительно слушали очкастые, с зализанными волосами, похожие, словно близнецы, дипломаты. - Сволочь! - сказал Володя. - Что он говорит? - спросил Тод-Жин. - Сволочь! - повторил Устименко. - Фашист! Дипломаты закивали головами, заулыбались. Знаменитый американский обозреватель-журналист пошутил. "Эта шутка уже летит по радиотелефону в мою газету", - пояснил он своим собеседникам и бросил в рот - щелчком - дольку апельсина. Рот у него был огромный, как у лягушки, - от уха до уха. И им всем троим было очень весело, но еще веселее им стало за коньяком. - Надо иметь спокойствие! - сказал Тод-Жин, с состраданием глядя на Устименку. - Надо забирать себя в руки, так, да. Наконец подошел официант, порекомендовал Володе и Тод-Жину "осетринку по-монастырски" или "бараньи отбивные". Устименко перелистывал меню, официант, сияя пробором, ждал - строгий Тод-Жин с его неподвижным лицом представлялся официанту важным и богатым восточным иностранцем. - Бутылку пива и беф-строганов, - сказал Володя. - Для меня каша и чай, - добавил Тод-Жин. - Так, да. - Идите к черту, Тод-Жин, - рассердился Устименко. - У меня же уйма денег. Тод-Жин повторил сухо: - Каша и чай. Официант вздернул брови, сделал скорбное лицо и ушел. Американский обозреватель налил коньяку в нарзан, пополоскал этой смесью рот и набил трубку черным табаком. К ним к троим подошел еще джентльмен - словно вылез не из соседнего вагона, а из собрания сочинений Чарлза Диккенса - лопоухий, подслеповатый, с утиным носом и ротиком куриной гузкой. Вот ему-то - этому клетчато-полосатому - и сказал журналист ту фразу, от которой Володя даже похолодел. - Не надо! - попросил Тод-Жин и стиснул своей холодной рукой Володино запястье. - Это не помогает, так, да... Но Володя не слышал Тод-Жина, вернее, слышал, но ему было не до благоразумия. И, поднявшись за своим столиком - высокий, гибкий, в старом черном свитере, - он гаркнул на весь вагон, сверля журналиста бешеными глазами, гаркнул на своем ужасающем, леденящем душу, самодеятельно изученном английском языке: - Эй вы, обозреватель! Да, вы, именно вы, я вам говорю... На плоском жирном лице журналиста мелькнуло недоумение, дипломаты мгновенно сделались корректно-надменными, диккенсовский джентльмен немного попятился. - Вы пользуетесь гостеприимством моей страны! - крикнул Володя. - Страны, которой я имею высокую честь быть гражданином. И я не разрешаю вам так отвратительно, и так цинично, и так подло острить по поводу той великой битвы, которую ведет наш народ! Иначе я выброшу вас из этого вагона к чертовой матери... Приблизительно так Володя представлял себе то, что он произнес. На самом деле он сказал фразу куда более бессмысленную, но тем не менее обозреватель понял Володю отлично, это было видно по тому, как на мгновение отвисла его челюсть и обнажились мелкие, рыбьи зубки в лягушачьем рту. Но тотчас же он нашелся - не такой он был малый, чтобы не отыскать выход из любого положения. - Браво! - воскликнул он и даже изобразил нечто вроде аплодисментов. - Браво, мой друг энтузиаст! Я рад, что пробудил ваши чувства своей маленькой провокацией. Мы не проехали еще и ста километров от границы, а я уже получил благодарный материал... "Вашего старого Пита едва не выкинули на полном ходу из экспресса только за маленькую шутку насчет боеспособности русского народа" - так будет начинаться моя телеграмма; вас это устраивает, мой вспыльчивый друг? Что он, бедолага, мог ответить? Изобразить сухую мину и приняться за беф-строганов? Так Володя и сделал. Но обозреватель не отставал от него: пересев за его столик, он пожелал узнать, кто такой Устименко, чем он занимается, куда едет, зачем возвращается в Россию. И, записывая, говорил: - О, отлично. Врач-миссионер, возвращается сражаться под знаменем... - Послушайте! - воскликнул Устименко. - Миссионеры - это попы, а я... - Старого Пита не проведешь, - пыхтя трубкой, сказал журналист. - Старый Пит знает своего читателя. А покажите-ка ваши мускулы, вы в самом деле могли бы меня выкинуть из вагона? Пришлось показать. Потом старый Пит показал свои и пожелал выпить с Володей и его "другом - восточным Байроном" коньяку. Тод-Жин доел кашу, вылил в себя жидкий чай и ушел, а Володя, чувствуя насмешливые взгляды дипломатов и диккенсовского полосатого, еще долго мучился со старым Питом, всячески проклиная себя за дурацкую сцену. - Что там было? - строго спросил Тод-Жин, когда Володя вернулся в их купе. А выслушав, закурил папиросу и сказал грустно: - Они всегда хитрее нас, так, да, доктор. Я был еще маленький - вот такой... Он показал ладонью, каким был: - Вот такой, и они, как этот старый Пит, такие, да, давали мне конфетки. Нет, они нас не били, они давали нам конфетки. А моя мама, она меня била, так, да, потому что она не могла жить от своей усталости и болезни. И я думал - я уйду к этому старому Питу, и он всегда будет давать мне конфетки. И Пит взрослым тоже давал конфетки - спирт. И мы несли ему шкуры зверей и золото, так, да, а потом наступал смерть... Старый Пит очень, очень хитрый... Володя вздохнул: - Здорово глупо получилось. А теперь он еще напишет, что я не то поп, не то монах... Вспрыгнув на верхнюю полку, он разделся до трусов, лег в хрустящие, прохладные, крахмальные простыни и включил радио. Скоро должны были передавать сводку Совинформбюро. Заложив руки за голову, неподвижно лежал Володя - ждал. Тод-Жин стоя смотрел в окно - на бесконечную под сиянием луны степь. Наконец Москва заговорила: в этот день, по словам диктора, пал Киев. Володя отвернулся к стене, натянул поверх простыни одеяло. Ему представилась почему-то рожа того, кто называл себя старым Питом, и от отвращения он даже зажмурился. - Ничего, - сказал Тод-Жин глухо, - СССР победит. Еще будет очень плохо, но потом настанет прекрасно. После ночи наступает утро. Я слышал радио - Адольф Гитлер будет окружать Москву, чтобы ни один русский не ушел из города. А потом он затопит Москву водой, у него все решено, так, да, он хочет, чтобы, где раньше была Москва, сделается море и навсегда не будет столицы страны коммунизма. Я слышал, и я подумал: я учился в Москве, я должен быть там, где они хотят увидеть море. Из ружья я попадаю в глаз коршуна, это нужно на войне. Я попадаю в глаз соболя тоже. В ЦК я так сказал, как тебе, товарищ доктор, сейчас. Я сказал, они - это день, если их нет, наступит вечная ночь. Для нашего народа совсем - так, да. И я еду опять в Москву, второй раз я еду. Мне совсем ничего не страшно, никакой мороз, и все я могу на войне... Помолчав, он спросил: - Мне нельзя отказать, так, да? - Вам не откажут, Тод-Жин, - тихо ответил Володя. Потом Устименко закрыл глаза. И вдруг увидел, что караван тронулся. И дед Абатай побежал рядом с Володиным конем. Восточный экспресс гремел на стыках, порою протяжно и мощно завывал паровоз, а вокруг Володи кони подымали пыль, и все больше и больше толпилось народу вокруг. Сбоку, на маленьком гривастом коньке, похлопывая его холку своей широкой ладошкой, ехала почему-то Варя, пыльный ветер Кхары трепал ее спутанные, мягкие волосы, и плакала, тянулась тонкими руками к Володе девушка Туш. А знакомые и полузнакомые люди шли возле Устименки и протягивали ему кислый сыр, который он любил. - Возьми курут, - кричали ему. - Возьми, ты будешь кушать курут на войне, и твоя супруга будет разделять наш курут с тобой... - Буду разделять! - кивала Варя. - Буду разделять курут. - Возьми арчи! - кричали ему, протягивая сушеный творог. - Арчи не испортится. И супруга твоя разделит арчи с тобой... - Бери, не кривляйся, - уговаривала Володю Варя. - Знаешь, какая хорошая штука арчи? - Возьми быштак, - кричали ему, протягивая шарики оленьего сыра. - Возьми, доктор Володя! Разве ты не узнаешь меня, доктор? Ты сохранил мне возраст еще тогда, когда мы боялись твоей больницы... - Узнай же его, Володька, - говорила Варя. - Неловко, правда же! Вова же! Эта твоя рассеянность сведет меня с ума. Их кони шли рядом, Варварины глаза были распахнуты ему настежь. Пыль делалась все плотнее, все гуще, и в этой пыли Варя слушала, как спас он Кхару от черной смерти, какой он храбрый, добрый, хоть бывает и сердитым, как одиноко ему было и страшно, как недоставало ему всегда только ее любви, только ее присутствия, только ее широких, теплых, верных ладошек, ее глаз, ее самой, всего того, с чем он расстался, не понимая еще ужасного, непоправимого значения этой потери. Но теперь она была здесь, с ним рядом, и они вместе на выезде из Кхары увидели отца Ламзы, который стоял над дорогой со своими охотниками. Их было много, с полсотни, и все они держали стволы ружей на холках коней. Володю и Варю они встретили залпом вверх - один раз и другой, а потом их великолепные маленькие, мускулистые, гривастые кони пошли вперед - наметом, чтобы дальние кочевья готовились к проводам советского доктора Володи. - Ух, какой ты у меня, оказывается, - говорила Варвара протяжно, - ух ты какой, Вовик! А в кочевьях, которые они проезжали с Варварой, Володя всматривался в лица, тщательно и большею частью тщетно вспоминая - кто был у него на амбулаторном приеме, кого он смотрел в юрте, кого оперировал, кого лечил в больнице. Но ни о ком ничего рассказать Варе не мог - теперь они все улыбались, а тогда, когда он имел с ними дело, они испытывали страдания. Теперь они вновь загорели и окрепли, а когда их привозили к нему, они были бледными и худыми. Теперь они сдерживали своих коней, а тогда они лежали, или их водили под руки, или вносили на носилках... - И ты не помнишь теперь, кому ты сохранил возраст? - вглядываясь в его глаза, спрашивала Варя. - Я бы ни за что никого не забыла... Их кони все еще шли рядом. А потом Володя потерял ее. Потерял сразу, совсем, навсегда. Не было ни рук, ни распахнутых глаз, ни волос, которые трепал ветер. Не было ничего, кроме невозможного, нестерпимого горя. - Успокойся, - сказал ему Тод-Жин, кладя руку на его голое плечо. - Не надо кричать, товарищ, тише! После ночи бывает утро, так, да! Синий ночник мерцал над Володиной головой, и в его свете лицо Тод-Жина, изрезанное ранними морщинами, казалось лицом старика. Мудрого и строгого. - Так, да! - совсем тихо повторил Тод-Жин. - А я что? Кричал? - осторожно спросил Володя. - Да, - укладываясь внизу, ответил Тод-Жин. - Что же я кричал? - Ты кричал русское имя. Ты звал русское имя. - Какое? - свесившись со своей полки и стыдясь того, что спрашивает, сказал Володя. - Какое имя, Тод-Жин? Непонятно, зачем он добивался ответа. Может быть, просто хотел услышать это имя? - Варюха! - произнес Тод-Жин. - И еще ты кричал: "Варька", товарищ доктор. Ты ее звал, так, да... "Так, да! - скрипнув зубами, подумал Володя. - Тебе-то что, а я? Как я теперь стану жить?" МЕЛКИЕ НЕПРИЯТНОСТИ, ВСТРЕЧИ И ВОСПОМИНАНИЯ Полуторку сильно тряхнуло на ухабе, водитель скосил на Устименку злые глаза и посоветовал: - Сиди плотнее, пассажир. Дорога нынче военная, раньше времени можешь получить неприятности. Какие неприятности? Он все время говорил загадками - этот плотно сбитый, плечистый парень в потертой кожанке. Борисово осталось позади. Навстречу медленной и невеселой вереницей тянулись грузовые машины - в них везли станки, усталых, суровых людей в ватниках и плащах, в перепоясанных ремнями штатских пальто, дремлющих ребятишек, испуганных старух и стариков. А Глинищи уже пылали от самого моста вверх до знаменитого по всему краю совхоза "Красногвардеец". И никто не тушил пламя, даже народу не было видно в этом большом, всегда шумном селе. Только за переездом бабы и девки рыли окопы, да бойцы в пропотевших гимнастерках сваливали с грузовиков какие-то серые пирамидки и, подрычаживая их ломами, сдвигали к обочинам дороги. - Это что же такое? - спросил Устименко. - А он не знает! - не скрывая злобы, огрызнулся шофер. - Он впервой видит. Не придуривайся, пассажир, убедительно попрошу. Надолбы он не знает, ежи - не знает. Может, ты и окопы не знаешь? А что война - ты знаешь? Или не слышал? Так называемая коричневая чума на нас высыпалась. Но только мы этих всех бандитов передавим, так там и передайте! - Где там? - недоуменно спросил Володя. - А в вашей загранице, откуда прибыли. Устименко растерянно усмехнулся: черт его дернул рассказать этому бдительному чудаку о том, как он извелся за последние двое суток со своим заграничным паспортом. И свитер оказался у него подозрительным, и покрой плаща не тот, и подстрижен он не по-нашему, и сигареты у него заграничные. - Конечно, ввиду пакта о ненападении мы не отмобилизовались с ходу, - назидательно сказал шофер, - но будьте покойнички - здесь фашисту-фрицу все едино конец придет. Дальше Унчи не проскочите! - Я вам в морду дам! - внезапно, ужасно оскорбившись, крикнул Устименко. - Ты у меня узнаешь... Левой рукой шофер показал Володе тяжелый гаечный ключ - оказывается, он давно уже вооружился, этот парень. - Готовность один, - сказал он, без нужды вертя баранку. - Сиди, пассажир, аккуратно, пока черепушку не проломал... - Глупо! - пожал плечами Володя. Действительно, получилось глупо. Вроде истории со "старым Питом" - там, в экспрессе. - Где надо разберутся - глупо или не глупо, - подумав, произнес шофер. - Так что сиди, пассажир, и не вякай, не играй на нервах... Над городом, низко и плотно, висел дым. Так плотно, что не было даже видно заводских труб - ни "Красного пролетария", ни кирпичного, ни цементного, ни "Марксиста". И купола собора тоже закрывал дым. На въезде, где был КПП, шофер предъявил свой пропуск, а про Володю выразился уже совершенно категорически: - Шпион-диверсант. Освободите меня от него, дружки, у него небось любое оружие, а у меня гаечный ключ. И показания с меня снимите быстренько, мне в военкомат в четырнадцать ноль-ноль. Молоденький, крайне озабоченный свалившимся на него чрезвычайным происшествием военный с двумя кубиками долго читал Володин заграничный паспорт, просматривал штампы - въездные и всякие прочие визы, - ничего не понял и осведомился: - С какой же целью вы сюда направляетесь? - А с такой, что я здесь родился, кончил школу, медицинский институт и был приписан к Унчанскому районному военкомату. Я - врач, понятно вам? И военнообязанный... Из-за фанерной перегородки доносился возбужденный голос шофера: - С десантом сброшенный, картина ясная. Вы только обратите пристальное внимание на его подстрижку. Шея нисколько не подбритая. Опять же запах - если принюхаться. Какой это одеколон? - Послушайте, - уже улыбаясь, сказал Устименко. - Ну, если допустить, что я диверсант, то зачем же мне заграничный паспорт? Неужели фашисты такие дураки... - А вы здесь за фашистов агитацию не разводите, что они - умные! - рассердился военный. - Тоже нашелся... Он все листал и листал Володин паспорт. Потом спросил быстро, сверля при этом Володю мальчишескими глазами: - Фамилия? - Устименко! - так же быстро ответил Володя. - Где проживали? Какие улицы знаете в городе? Какие знакомства имели? Какой институт кончили? Милый мальчик, каким изумительным и вездесущим следователем он себе казался в эти минуты, и как похож он вдруг сделался на доктора Васю - этот курносый юноша с кубиками, с вспотевшими от волнения красными щеками, возбужденный поимкой настоящего, матерого, хитрого и коварного шпиона... - И еще имеет нахальство спрашивать, почему Глинищи горят, - доносилось из-за стенки. - Он, куколка, не знает... Неизвестно, сколько бы это могло еще продолжаться, не войди в комнату, где опрашивали Володю, школьный его учитель, сердитый физик Адам Егорович. Только теперь это был не пожилой человек в пиджачке, а настоящий, форменный, кадровый военный в хорошо пригнанной гимнастерке, с портупеей через плечо, с пистолетом в кобуре на боку. - Здравствуйте, Устименко! - как будто и не промчались все эти длинные годы, совершенно тем же школьным суховатым и спокойным голосом сказал он. - Это вы - матерый шпион? - Я, - поднявшись по школьной привычке и чувствуя себя опять школьником, ответил Володя. - У меня, видите ли, заграничный паспорт... Совершенно тем же жестом, которым когда-то брал письменную по физике, Адам взял паспорт, полистал его и протянул Володе. - Черт знает как время скачет. А я, между прочим, не думал, что из вас получится доктор. - Я не доктор, я - врач, - почему-то радуясь, что у Адама такой бравый вид, ответил Володя. - А я не думал, что вы - военный... Адам улыбнулся и вздохнул: - Ничего мы никогда толком друг о друге не знаем, - сказал он тем самым голосом, которым объяснял большие и малые калории. - Бегаешь-бегаешь, а потом вдруг мальчишка из-за границы возвращается - бывалым человеком... Обняв Володю за плечи, он вышел с ним из низкого барака, в котором Устименку только что принимали за матерого шпиона, велел вызвать бдительного шофера и, покуда тот с недовольным видом прятал под сиденье свой гаечный ключ и заводил машину ручкой, с несвойственной мягкостью в голосе сказал: - Теперь прощайте, Устименко. Война будет не короткая - вряд ли мы увидимся. Мне жаль, что вы плохо занимались по физике, я недурной учитель, и те начатки, которые мы даем в школе, впоследствии очень бы вам пригодились. Вообще, зря вы так свысока относились к школе. - Я знаю! - с твердой радостью в голосе ответил Володя. - Я теперь все отлично понял, только поздновато. И с языками. Вы не можете себе представить, как я мучился там с английским. Ночами, без преподавателя... - Ну, хорошо, хорошо, - перебил Адам, - прекрасно. Все мы в юности гении, а потом просто работники. И не так уж это плохо. Прощайте! Володя опять сел рядом с шофером и захлопнул металлическую дверцу кабины. Красноармеец в пилотке поднял шлагбаум. Шофер спросил миролюбиво: - Курить есть? - Шпионские, - ответил Володя. - А ты не лезь в бутылку, браток, - примирительно попросил шофер. - Ты войди в мое положение. Подстрижка у тебя... - Ну, завел... - Ты перестригись, - посоветовал шофер, - у нас мальчишки за этим делом здорово следят. И плащик свой закинь - хотя и фасонный, а не жалей... Устименко не слушал: навстречу шли танки. Их было немного, они тащились медленно, и по их виду Володя понял, из какого ада они вырвались. Один все время закидывало вправо, он был покрыт странной коркой - словно обожжен. На другом была разодрана броня, третий не мог двигаться, его тащил тягач. - Хлебнули дружки горя, - сказал шофер. - Вот и моя такая специальность. - Танкист? - Ага. Сейчас полуторочку свою сдам, ложку-кружку - и "прощайте, девочки-подружки!". - Вы меня к памятнику Радищева подкиньте, - попросил Володя. - По дороге? - Порядок! Когда шофер тормознул, Володю вдруг пробрала дрожь: жива ли в этих бомбежках тетка Аглая, существует ли дом, который казался ему когда-то таким большим? Дом существовал, и рябина росла под окошком, под тем самым, возле которого он в тот ветреный день поцеловал Варвару. Неужели это правда было? - Ты должен объясниться мне в любви! - строго велела ему Варвара. - И ты не плох, ты даже хорош - в свободное время. И вот нет Варвары. Заперты двери, обвалилась штукатурка лестничной клетки, треснула стена, наверное от бомбежки, качается на ветру за оконной рамой без стекол рябина. Здравствуй, рябина! Было что-нибудь, или не было ничего, кроме воя сирен и пальбы зениток? Он постучал в соседнюю - седьмую - квартиру. Здесь про тетку Аглаю ничего не знали. Кто-то ее видел как-то, а когда - никто толком не мог сказать. И даже в переднюю Володю не впустили: они вообще тут недавно, ни с кем не знакомы... Со щемящей тоской в сердце он еще раз обошел дом, потрогал ладонью гладкий и живой ствол рябины, вздохнул и пошел прочь. На Базарной площади застала его жестокая бомбежка, "юнкерсы" пикировали с воем, вероятно по ошибке приняв старый приречный рынок за какой-то военный объект. Или собор был у них ориентиром? Потный, в пыли и в известке, Володя наконец добрался до военкомата на Приреченской, но тут почему-то все было заперто. Бомбардировщики ушли, над городом опять навис дым, летела сажа. Зенитки тоже затихли. Ремни рюкзака резали плечи, Володя немного посидел на каких-то ступеньках, потом сообразил, что именно здесь, в этом дворе, во флигеле жил когда-то Пров Яковлевич Полунин. И нестерпимо вдруг захотелось ему увидеть этот флигель, войти в полунинский кабинет, может быть посмотреть на старый желтый эриксоновский телефон, по которому он в ту ночь вызвал Варин номер: шесть тридцать семь... Волоча рюкзак, тяжело ступая, он остановился возле флигеля и спросил вежливо под открытым окном: - Скажите, пожалуйста, семья Прова Яковлевича здесь проживает? В окне тотчас же появилась женщина - еще не старая, крупная, прищурившись оглядела Володю и осведомилась: - А вам, собственно, что нужно? - Да ничего особенного, - несколько смешавшись от звука этого знакомого, насмешливого и властного голоса, произнес Володя. - Я, видите ли, был учеником Прова Яковлевича - вернее, я теперь его выученик, и мне захотелось... - Так войдите! - велела женщина. Он вошел несмело, обтер ноги о половичок и сказал, сам удивляясь своей памяти: - Я никогда вас не видел, но хорошо помню, как вы когда-то из другой комнаты объясняли, где чай и мармелад, и как вы пожаловались Прову Яковлевичу, что двадцать два года женаты, а он вам спать не дает... Вдова Полунина на мгновение закрыла глаза, лицо ее словно застыло, но вдруг, тряхнув головой и словно бы отогнав от себя то, о чем напомнил ей Володя, она живо и приветливо улыбнулась и, пожав руку, втянула его через порог в ту самую комнату, где по-прежнему на стеллажах видны были корешки огромной полунинской библиотеки и где возле полунинского письменного стола тогда Володя слушал о знаменитой картотеке. Ничего здесь не изменилось, и даже запах сохранился тот же - пахло книгами, больницей и тем крепчайшим табаком, которым Пров Яковлевич набивал себе папиросные гильзы. - Садитесь! - сказала вдова Полунина. - Вид у вас измученный. Хотите, я кофе сварю? И давайте познакомимся - меня зовут Елена Николаевна. А вас? - Я - Устименко. - Без имени и отчества? - Владимир Афанасьевич, - краснея, произнес Володя. - Только Пров Яковлевич меня никогда так не называл. Она, улыбаясь, смотрела на него. Глаза у нее были большие, светлые и словно бы даже мерцающие, и свет этот, когда Елена Николаевна улыбалась, так красил ее бледное, большеротое лицо, что она казалась сказочной красавицей. Но стоило ей задуматься или сдвинуть к переносью тонкие брови, как делалась она не только некрасивой, но чем-то даже неприятной, жесткой и сурово-насмешливой. "Она не одна - их две, - быстро подумал Устименко. - И влюбился он в Елену Николаевну, когда она улыбнулась, а потом уже некуда было деваться". От этой мысли ему стало жутковато, как будто он узнал тщательно оберегаемую тайну мертвого Полунина, и Володя, обругав себя, отогнал все это прочь. Кофе Елена Николаевна принесла тотчас же, словно он был к Володиному приходу сварен, и Устименко с наслаждением, залпом, обжигаясь, выпил большую чашку и тотчас же попросил еще. - А ведь я знаю, зачем вы пришли нынче, - вглядываясь в Володю, сказала Елена Николаевна. - Да еще, что называется, на ходу, с рюкзаком. - Зачем? - удивился Устименко. - А вы признаться не хотите? - Я, по-честному, не понимаю, - искренне и немножко даже громче, чем следовало, произнес Володя. - Я случайно, после бомбежки... - И вы не знаете, что Пров Яковлевич про всех своих студентов кое-что записывал? Не известно вам это? И не потому вы пришли? - Не потому! - уже воскликнул Володя. - Честное вам даю слово, ничего я этого не знаю... - Не знаете и знать не хотите? - с быстрой и неприязненной улыбкой, ставя свою чашку на поднос, осведомилась Елена Николаевна. - Так, что ли? - Нет, я бы знать хотел, конечно, - заставив себя держаться "в рамочках", сказал Устименко, - но это все, разумеется, пустяки. У меня только к вам вот какой вопрос: неужели вся картотека Прова Яковлевича так и осталась здесь, безработной, если так можно выразиться? Неужели никто ею не интересовался? Я немножко знаю систему подбора материала Полуниным и не могу понять, как случилось, что все так на прежних местах и сохранено. Может быть, вы не пожелали это отдать в другие руки? - В какие? - холодно спросила Елена Николаевна. - Здесь у нас одни только руки есть - профессора Жовтяка. Он интересовался, смотрел, и внимательно. Долго смотрел, "изучал" даже, как он сам выразился. И отнесся к архиву и к картотеке отрицательно. Настолько отрицательно, что, по дошедшим до меня слухам, где-то в ответственной инстанции сделал заявление в том смысле, что, знай он раньше, как проводил свои "досуги" профессор Полунин, показал бы он этому "так называемому профессору", где раки зимуют... - Это как же? - А так, что весь полунинский архив был профессором Жовтяком охарактеризован как собрание безобразных, безнравственных и абсолютно негативных анекдотов об истории науки, способных лишь отвратить советское студенчество от служения человечеству... - Ну, так ведь Жовтяк известная сволочь, - нисколько не возмутившись, сказал Володя. - Но не он же все решает. Ганичев например... - Ганичев не например, - перебила Володю Елена Николаевна. - Какой он "например"! Он за Прова цеплялся, а потом сильно сдавать стал. Пров это предугадывал и даже в записках своих отметил. Да и болен он, слаб... За распахнутыми окнами завыла сирена воздушной тревоги, потом на правом берегу Унчи со звоном ударили зенитки. - Вы уезжать не собираетесь? - спросил Володя. - Собираюсь, но только трудно это очень нынче. Почти невозможно... И, перехватив взгляд Володи, направленный на стеллажи и ящички картотеки, те самые, которые Полунин называл "гробиками", Елена Николаевна сурово сказала: - Это - сожгу. Здесь все кипение мыслей его, все - тупики, в которые он заходил, все муки совести... Выражалась вдова Полунина немножко книжно, но за искренностью ее глубокого голоса Володя почти не замечал лишней красивости фраз. Потом, с тоской, она добавила: - Лучше бы учебники составлял. Сколько предложений к нему было адресовано, сколько просьб. Все, бывало, смеялся Пров Яковлевич: "Они думают, что с нашим делом, Леля, можно управиться, как с составлением поваренной книги". Однако же учебники пишутся людьми куда менее даровитыми, нежели Пров, учебники нужны, и если бы была я вдовой автора учебников, то... Она не договорила, смущенная неподвижным и суровым взглядом Володи. Но он почти не слышал ее слов, он думал только о том, что полунинский архив не должен погибнуть. И внезапно, со свойственной ему грубой решительностью, сказал: - С книгами ничего не поделаешь! А картотеку мы зароем. Спрячем. Нельзя ее жечь. Что война? Ну, год, ну, два, самое большее. У вас за флигелем что-то вроде садика есть - туда и зароем. - Я не могу копать, - резко сказала Полунина. - У меня сердце никуда не годится. - Сам закопаю, только во что сложим? Хозяином походив по квартире, где увязаны были уже чемоданы в эвакуацию, Устименко обнаружил цинковый бак, предназначенный для кипячения белья. Бак был огромный, многоведерный, с плотной крышкой. И два корыта цинковых он тоже отыскал - одно к одному. В палисаднике, уже в сумерках, он выбрал удобное место, поплевал на ладони и принялся рыть нечто вроде окопа. В Заречье тяжело ухали пушки, из города вниз к Унче несло горячий пепел пожарищ, в темнеющем небе с прерывистым, пугающим зудением моторов шли и шли фашистские бомбардировщики, на железнодорожном узле взорвались баки нефтехранилища - Володя все копал, ругая свое неумение, свою косорукость, свою девичью невыносливость. Наконец к ночи, к наступив-шей нежданно тишине, могила для полунинской картотеки была отрыта, и две цинковые домовины - бак для стирки и гроб из двух корыт - опущены. Тихо плача, словно и в самом деле это были похороны, стояла возле Устименки Елена Николаевна до тех пор, пока не заровнял он землю и не завалил тайник битым кирпичом, истлевшими железными листами от старой крыши и стеклом, вывалившимся из окон во время бомбежек. Теперь могила выглядела помойкой... - Ну, все, - распрямившись, сказал Володя. - Теперь до свидания! - Вы бы хоть поели! - не слишком настойчиво предложила Полунина. Есть ему ужасно хотелось, да и идти в эту пору с заграничным паспортом было нелепо, но все-таки он пошел. До самой Красивой улицы, до Варвариного дома он знал проходные дворы и такие переулочки, где никакой патруль его не отыщет. И, закинув ремни рюкзака на плечо, он пошел, печально думая о том, что бы сказал Полунин, знай он, что картотека его предназначалась к сожжению, а Елена Николаевна хотела бы быть вдовой автора учебников. Потом он вдруг вспомнил о полунинских записках и о том, что так и не узнал, что Пров Яковлевич думал о нем - об Устименко. Но это вдруг показалось сейчас неважным, несущественным, мелким и себялюбивым... ВЕЛИКОЛЕПНЫЙ ДОКТОР ЦВЕТКОВ - Кидает и кидает! - сказал дед Мефодий. - Не жалеет бомбов. Маленькие глазки его глядели остро и неприязненно, Володя только ежился под этим взглядом - будто он был виноват, что немцы вышли на правый берег Унчи. И будто он виноват, что в Черный Яр ворвались фашистские танки. - Ты кушай, ничего, - вздохнул дед. - У меня этого леща в томате - завались, а в Каменку все едино не упереть. Пущай наше с тобой брюхо лопнет, чем немцу достанется. Дом опять вздрогнул дважды, дед покачал головой: - Богато воюет. Ни в чем, слышно, не нуждается. Будто даже, я извиняюсь, мочу на бензин через самогонные аппараты перегоняет - вот до чего со своей наукой дошел. Сидят эти самые фашисты по избам по своим и самосильно стараются, а потом, конечно, в бидоны и сдают государству. Верно, Владимир? - Глупости! - сердито сказал Володя. - Еще выпьем? - осведомился дед. - Мне это самое шампанское один военный товарищ подарил. Выкинул из "эмки" из своей и мне сказал: "Пользуйся, дедушка, оно питательное". Попользуемся? Пробка ударила в потолок. Мефодий вздохнул: - Баловство. Квасок. А написано почему-то - по-лу-су-хо-е! Ты разъясни! - Дед заметно хмелел, Володе становилось скучно. Уйти до утра он не мог, надо было терпеть, слушать, кивать. Впрочем, деда было жалко. Что он станет делать в своей Каменке? И как они могли оставить его тут? Забыли, что ли? - Завтрева и уйду! - хвалился дед. - Я под немцем жить не стану. Я ему, суке, не покорюсь! И Аглаюшка меня учила: вы, дедуня, идите в Каменку... - Не пойму я никак - где она-то сама? - спросил Володя. - А мне, брат, никто не докладывает, - не без горечи огрызнулся дед. - Мое дело стариковское: чего скажут - спасибо, а сам, старый пень, не суйся спрашивать: когда и не услышат, а когда и обругают, чтобы не вмешивался. Как в денщиках служил - Иван, болван, подай стакан, положь на диван, убирайся вон, - так, Вова, и поныне. - Ну уж! - То-то, что уж... Прислушался и заметил: - Стишало. Фашисты спать полегли. У них, говорят, строго, согласно уставу - когда война, когда передышка. Керосиновая лампочка замигала, Мефодий испугался: - Шабаш, давай бегом спать повалимся. Керосину больше не имеется. В темноте разговаривать было ловчее. Лежа на Варварином диване, Володя или как бы невзначай спрашивал про нее, или говорил так, что дед должен был поминать ее, - от этого было и радостно и мучительно. Но знал Мефодий про Варю мало, путал и конфузился: - Ну, Губин ходить бросил. Она шалая, Варвара-то, бывает - приманет, а бывает - погонит. Пошла вроде обратно в артисты, да потом и отдумала. Я, говорит, деда, не того! Не поднять мне это занятие! А какое - бог знает - то ли инженер, то ли артистка. Ну, плачет, конечно, а почему - понять нельзя. Обшитая, одетая, собой пригожая, беленькая... Это все были не те слова, и дед понимал, что говорит не то и не так, но разобраться в том, что происходило с Устименкой, Мефодий не мог и только кряхтел да почесывался в душной тьме, а потом вдруг рассердился и сказал: - Сам небось по заграницам времени не терял, известно! - Это как? - не понял Володя. - Женька-то наш про тебя наслышан, он парень дошлый, разбирается, в курсе дела... - Ладно, - с тоской в голосе сказал Володя, - давайте спать лучше... Но уснуть он не мог: то казалось ему, что слышит он на этом давно покинутом ею диване теплый и чистый запах ее волос, то виделись распахнутые настежь, раскрытые ему навстречу ее глаза с выражением сердитой радости, что все-таки он "явился" - вечно опаздывающий Устименко; то чудилось ему, что она сейчас придет сюда - не сможет не прийти, - в свой дом на Красивую улицу, про которую он столько думал все эти длинные годы... Дед Мефодий спал, тоненько посвистывая носом и бормоча во сне. Володя курил, раздумывая. В этой тьме и странной тишине степановского дома казалось, что война, и немцы на той стороне Унчи, и их пушки, и самолеты, которые жгут и бомбят Заречье, Ямскую слободу, Вокзальную, пристани, и фашистские танки, которые, по слухам, еще вчера прорвались в Черный Яр, - все это, вместе взятое, так же как и захоронение полунинского архива и то, что Володю приняли за диверсанта, - глупый сон, наваждение. Казалось, что только надо по-настоящему проснуться - и тогда все минует, все рассеется, как туман под теплыми, мощными лучами поутру, рассеется и, конечно, тотчас же забудется... Но утро наступило, и ничего не рассеялось и не забылось. Не знающий, что такое война, Устименко плохо разбирался в окружающих его событиях, но даже ему в это утро было понятно, что город, в котором он вырос, в котором он учился и мужал, - этот его город скоро не сможет более обороняться и, измученный, сожженный, обессиленный, попадет в сводку после слов о том, что после длительных и тяжелых боев, причинивших большие потери живой силе и технике противника, наши войска оставили город... Когда Володя вышел на рассвете из степановской квартиры, город горел уже везде - горел так густо и страшно, что даже небо, с утра голубое и чистое, сплошь заволокло дымом, копотью и гарью. И в этом дыму, в этой копоти и гари, по разбитым и развороченным бомбами улицам с повисшими проводами и искореженными трамвайными рельсами и столбами уходили на восток истерзанные боями соединения Красной Армии. И Красивая, и Косая улицы были запружены машинами, повозками, пешими и конными красноармейцами, тягачами, броневиками; военные люди шли городом, ни на кого не глядя, словно чувствуя себя виноватыми в том, что и отсюда они уходят, и только некоторые из них, совсем выбившиеся из сил, иногда просили у окошек тихих домиков напиться, а на вопрос - что же будет? - отвечали горько: - Сила ихняя! Прут и прут! В военкомате Володе сказали, что сейчас с ним некогда разбираться, что пусть подождет военкома. Он вышел и сел на ступеньки. Здесь было потише, на Приречной, только низкий, черный, вонючий дым пожарищ стелился по булыжникам, да в прокопченном воздухе чудился Устименке все время какой-то однообразный, воющий, надрывный звук - может быть, это слились вместе далекие причитания старух, плач детей и ругань мужчин, покидающих родные места... Потом и совсем вдруг стихло: воздушный налет кончился, радио объявило отбой. Мятого и измученного военкома Володя остановил на ходу у ступенек. Тот повертел в руках заграничный паспорт, потом велел: - В Москву вам надо направляться. Вас же там оформляли? - Да я же к вашему унчанскому райвоенкомату приписан, - с раздражением сказал Володя. - Я здоровый человек и воевать могу, а вы... - Навоеваться успеете! - ответил военком и, как бы что-то вспомнив, еще раз заглянул в Володин паспорт: - Устименко? - Устименко. - Вы не Аглаи Петровны, часом, родственник? - Ну, ее. А что это меняет? - А то, что вы здесь меня на холодочке подождите, покуда я управлюсь, потом вместе к ней и направимся... Не слушая больше Володю, военком ушел, а к зданию тотчас же подъехали два грузовика, и красноармейцы в кирзовых сапогах и новеньком обмундировании - не слишком молодые и основательные - стали таскать в машины какие-то зашитые кули, наверное с документами, ящики, забитые и перетянутые веревками, зеленые сундуки и военкоматовскую мебель. Испытывая чувство легкости и счастья от того, что тетка Аглая жива и что он ее увидит, Володя даже глаза закрыл, чтобы сосредоточиться на том, как именно это произойдет, а когда точно представил себе Аглаю с ее румянцем на скулах, с притушенным блеском черных, чуть раскосых глаз, когда почти послышался ему ее голос и он вновь взглянул перед собой на улицу, то вдруг узнал Постникова: очень выбритый, подтянутый, в старых бриджах и начищенных до блеска хромовых сапогах, в кителе военного покроя, Иван Дмитриевич своими льдистыми, холодно-проницательными глазами рассматривал здание военкомата, грузовики, мешки с документами. И, несмотря на внешне как бы совершенно спокойную позу Постникова, Володя сердцем почуял состояние невыносимой, безысходной тоски, в котором находился старый врач. Ни о чем не думая, повинуясь только доброму и острому желанию - поскорее пожать руку Постникову, Володя рванулся к нему и сразу же услышал крик военкома: - Я ничего сейчас не могу оформить. Да, да, знаю вас, вы мне грыжу оперировали, все помню, но поздно, понимаете? Поздно! Туда идите, вон туда, вы знаете, в какую сторону... - Иван Дмитриевич! - сказал Устименко. Постников обернулся. Чисто выбритое морщинистое лицо его было в саже, левая щека чуть дергалась. - Не берут! - произнес он, и Володе показалось, что Постников его не узнал. - Не берут. Поздно... - Так мы пойдем! - воскликнул Володя. - Мы пойдем, Иван Дмитриевич! Вы же нужны войне, вы очень нужны, мы пойдем и оформимся, и мы... - Вы предполагаете? - с неожиданной и злой усмешкой осведомился Иван Дмитриевич. - Вы так про меня думаете или только про себя, Устименко, а меня уж из сердечной доброты приплели? Щека его дернулась сильнее - и Володя только сейчас заметил, какой у Постникова замученный вид, несмотря на всю щеголеватость и подтянутость, как постарел он и усох. - Нет уж, благодарим покорно! - сказал он со злобным отчаянием в голосе. - Насильно мил не будешь! Да и возраст мой вышел - пешком шагать. Пусть кто помоложе, те пешком и бегают. Эти его злые и громкие слова услышал военком и, резко повернувшись, вдруг спросил: - Если вы уж так возмущены, Иван Дмитриевич, то почему не изыскали времени раньше явиться и не отказались от брони, которая на вас имеется за подписью профессора Жовтяка? Такие прецеденты у нас имелись, и мы многие ходатайства удовлетворяли... Какое-то жалкое, даже испуганное выражение мелькнуло в глазах Постникова - таких всегда невозмутимых, таких холодных и спокойно-насмешливых. Передернув плечами и ничего не ответив, не взглянув даже на прощание на Володю, Постников ушел, а Устименко через несколько месяцев вдруг вспомнил этот взгляд, и многое ему открылось, и многое он понял, и во многом себя упрекнул, хоть в те минуты возле здания военкомата мало чем он мог помочь доведенному до крайности человеку. А может быть, и мог бы? Но так или иначе, а случай этот впоследствии не раз заставлял Устименку вмешиваться и возражать только для того, чтобы не повторилась беда, подобная той, которая стряслась с Иваном Дмитриевичем Постниковым. Ведь имел же он возможность доставить Постникова к тетке Аглае на грузовике военкома, а уж при тетке Иван Дмитриевич, конечно, не пропал бы! Только к сумеркам, в пыли и грохоте артиллерийского обстрела, военкоматовские грузовики наконец вырвались на Старую дорогу. Здесь, болтаясь в кузове и подпрыгивая вместе с какими-то стульями и тумбочками, получил Володя горбушку черствого хлеба и большую банку малинового варенья, которое по какому-то странному стечению снабженческих причуд ели все, кто выезжал из города через Ягодное - слободу, где эвакуированные получали продовольствие... Весь липкий от варенья, грязный и засыпающий на ходу, Володя увидел себя на станции Васильково - большом железнодорожном узле, среди длинных товарных составов, возле бревенчатой избушки. Потом он сделал еще шаг в сенцы и понял, что стоит перед теткой Аглаей. - Узнаете, Аглая Петровна? - спросил ее военком, когда она вскинула на Володю строгие, измученные и все-таки прекрасные глаза. - Родственничка зарубежного доставил. Подходит? - Ох, - сказала Аглая. - Ох, Володечка! Она не шелохнулась на своей табуретке, она даже руку ему не протянула - так чуждо было все ее существо всяким красивым сценам. Она только головой потрясла, чтобы поверить, поверила и спросила: - Здоров? - Здоров. - А в чем это ты, в красном каком-то... - Да в варенье, - сказал он. - Измазался... Десятилинейная керосиновая лампешка снизу освещала ее серое от усталости лицо. Несмотря на жару и духоту, на Аглае был ватник, она часто вздрагивала - наверное, ее знобило, - но на Володин вопрос она ответила, что просто давно не спала. - Бюро подкинуло мне работенку, - смеясь глазами, сказала Аглая. - Весь этот узел эвакуации - мой, бабье ли это дело? Попробуй одной водой напоить народ... Рядом телеграфист в накинутой на плечи военной шинели выстукивал ключом, горящая махорка сыпалась из его самокрутки. В черном проеме двери рыдала женщина, потерявшая ребенка, ее уговаривали, она грозилась: - Убьюсь, не могу больше! Убьюсь, люди! - Голова болит, - пожаловалась тетка. - У тебя пирамидону не найдется? Он порылся в карманах, хоть знал, что никаких лекарств нету. - Деда Мефодия видел? - Шампанское пьет, - сказал Володя. - Уходить нынче собрался. - Седьмой бис - отправлять, Аглая Петровна? - осведомился из темноты суровый голос. - Или подождем? - Выгоняйте! - велела Аглая Петровна. - Все выгоняйте, что только можно. Тучи бы нам, дождик бы нам, непогоду бы нам, - вдруг голосом колдуньи произнесла тетка, - чтобы дорогу не бомбили, сволочи! Ночью действительно разразилась гроза, словно бы наколдованная теткой. Сначала в иссушенном воздухе только трепетали молнии, затем заурчал гром, потом полилось надолго, и станция Васильково ожила под этим проливным дождем, люди заговорили, забегали, где-то в укрытии, под "старым мостом", как объяснили Володе, даже сварен был энергией тетки Аглаи суп - в огромном котле, за пакгаузом умельцы свежевали быка, забредшего на людские голоса и убитого двумя винтовочными выстрелами, а в маленьком зале ожидания, оборудованном под операционную, глубокой ночью Устименко ассистировал красавцу и несносному балагуру хирургу Цветкову, оперировавшему пострадавших при бомбежках. Еще никогда Володе не случалось видеть раненых на войне ребятишек, зрелище этих страданий и этого непонимания случившегося, эти не руки, но еще ручонки, эти не ноги, но только ножки, исковерканные осколками, - все это вместе внушало ему ужас и злобу, и тем более были ему невыносимы шуточки Цветкова. Негромко, так, чтобы не слышали сестры и санитарки, он сказал ему об этом и тотчас же удивился неожиданному ответу: - Трепаться, коллега, лучше, нежели принимать валерьянку, а у вас, между прочим, такой видок, что с вами непременно и вскорости случится дамский обморок. Дело-то я свое делаю не слишком плохо? Володя только пожал плечами: действительно, Цветков работал превосходно - точно, быстро, спокойно и удивительно расчетливо. - Священнодействовать никому и нигде не рекомендую! - сказал Цветков, размываясь, когда раненых больше не было. - Меня от этого тошнит: "артист играет на нервах, художник пишет кровью, ваять, творить, опоэтизировать, умные руки хирурга, гениальные пальцы скрипача!" А вам, наверное, нравится? Сбросив маску и шапочку, закинув энергическим и красивым движением русые волосы, чтобы не падали на лоб, он щелкнул портсигаром и, заметив, что Володя глядит на его руки, сказал: - Трофейный! Я этого фашистюгу сам убил. Между прочим - золото. Когда будет куда - сдам на нужды войны. - Как же вы его убили? - спросил Володя. Он внезапно почувствовал себя так, как будто Цветков уже кончил ту школу, куда его только что определили. - В бою? Вишневые, "лук Амура", сильно вырезанные губы Цветкова дрогнули, но, словно раздумав улыбаться, он нахмурился и не торопясь рассказал: - Детский крик произошел у нас в медсанбате. Едва развернулись и я спать залег в землянке - десант. А сплю я крепко, должен вам доложить. Проснулся - слышу большой джентльменский набор: ножами, сволочи, наших докторш режут, - потом выяснилось. У меня тогда коровинский пистолет был. А возле топчана - окошечко. Вижу фасонные офицерские сапожки. Стоит обер-лейтенант, любуется. Долго я целился, тут промахнуться нельзя. Согласно всем своим знаниям анатомии, так, знаете, атлас перед глазами и перелистал. Хорошо выстрелил, элегантно! Только теперь разрешив себе улыбнуться, он раскрыл портсигар и предложил Володе: - Возьмите! Турецкий табак. - И сигареты сохранились? - А я ведь их зря не курю. Только в исключительных случаях. - В каких таких исключительных? - А в таких, например, - словно отвечая на недавние Володины мысли, сказал Цветков, - в таких, коллега, когда не ногу приходится ампутировать, а ножку существа, еще даже не умеющего говорить, но уже пострадавшего от фашистских варваров. Вот в каких случаях... Понятно? - Вполне. Но как же вы все-таки тогда выжили? - А нас танкисты выручили. Тут же рядом в лесу оказались. Но только от медсанбата мало кто остался. - Неужели и докторов... - И докторов! - охотно подтвердил Цветков. - И Надежду Михайловну, старенькую нашу докторшу-терапевта, - ножом. Это ведь война особая, небывалая, тут удивляться нельзя, тут только задача в одном: всем уметь убивать, потому что убивать палачей докторам не противопоказано, а даже рекомендуется. Хотите выпить? - Давайте! - охотно и весело сказал Володя. Цветков вытащил из заднего кармана брюк фляжку и протянул Володе. - На имена! - предложил он. - Меня зовут Костя. А вас? - Володя. - И сразу на ты! - предупредил Цветков. - Понятно? Короче, ты за меня, Владимир, держись, не пропадем. У тебя оружие имеется? - Да я же штатский, - краснея, сказал Устименко. - Я дам, у меня еще один такой "вальтер" в запасе. В Греции все есть. И Цветков совершенно мальчишеским жестом - хвастливым и широким - протянул Володе пистолет. - Танкисты подарили, я им понравился, хотели у себя оставить, не вышло почему-то. На и помни доктора Цветкова - какого ты парня повстречал... - А какого? - веселясь и радуясь неожиданной дружбе, спросил Устименко. - Чем ты такой особенный, Костя? Медленно улыбаясь и показывая ровный ряд ослепительно белых и крупных зубов, красавец доктор прищурился и спокойным голосом произнес: - Во-первых, я великолепный хирург. - Великолепный? - немножко даже неприлично удивился Володя. - Великолепнейший! - нисколько не обидевшись на Володино удивление, подтвердил Цветков. - Во-вторых, я хороший товарищ, честный человек, я - храбрый, красивый, сильный, ловкий... "Может быть, он сумасшедший?" - робея от своей догадки, подумал Володя. - Скромность как положительное качество я отметаю, - спокойным и ровным голосом, глядя в Володины глаза, продолжал Цветков. - Оно мне не подходит. И оно мешает работать - это непременное свойство положительной личности. Так что я нескромен, скорее нахален и, вероятно, даже нагл... "Сумасшедший! - уже спокойно констатировал Володя. - Обыкновенный сумасшедший". - И опасаться меня не надо, - ласково въедаясь в Володю своим хватающим за душу взглядом, продолжал Цветков, - я нормальнейший из смертных. Я только предельно откровенен, вот в чем дело, понятно тебе, Владимир? - Ладно, - торопливо сказал Устименко, - мы еще потолкуем. Я, пока делать нечего, к тетке своей сбегаю, у меня тут тетка... И, стремительно захлопнув за собой дверь зала ожидания, он под проливным дождем побежал искать Аглаю. Уже светало, новый день войны занимался над узловой станцией Васильково. С запада, из-за Унчи, глухо доносился рокот артиллерии - город еще, видимо, держался. А отсюда - из хляби, из мглы и сплошных потоков дождя старые, гремящие всеми своими частями, отслужившие жизнь и вновь воскресшие для войны паровозы угоняли эшелон за эшелоном - увозили всех тех, кто не мог и не хотел примириться с возможностью "жить под немцами"... С суровым и нежным лицом, очень усталая, в накинутом поверх ватника мокром брезентовом плаще, в наброшенной на черные еще волосы косынке, стояла возле своей избы, где расположился ее "штаб", тетка Аглая. Володю она долго не замечала, смотрела вдаль - туда, где за плотной стеной осеннего дождя еще отбивался, умирая, ее город, город ее юности, город, где она полюбила и где любили ее, город, где знала она каждую улицу, где так много людей знали ее, город, который не нынче, так завтра станет "территорией, временно оккупированной врагом"... - Ох, да не могу я, не могу! - вдруг со стоном вырвалось у нее, она прижала косынку к губам и повернулась, чтобы уйти, но тут увидела Володю и сквозь слезы, которые она уже не пыталась сдержать, попросила: - Побудь со мной, длинношеее, маленечко... Он обнял ее за плечи, почувствовал, как содрогается ее тело в тяжелых рыданиях, и, понимая, что никто не должен видеть этой слабости в ней, уверенно повел ее за избу, в чахлый маленький палисадничек, посадил на мокрую скамью и сел тоже - взрослый мужчина, сильный и молчаливый, рядом с измученной, растерявшейся, оробевшей девочкой. - Сейчас, - шептала она ему, - сейчас, миленький мой, родненький. Сейчас пройдет. Этого ничего не было со мной, устала я просто очень, обессилела. И Родион не пишет, и улыбаться нужно, и всех ободрять нужно, а как я ободрять могу, когда они... они... подходят... И пришли! - с ужасом выговорила она, как бы только теперь осознавая происшедшее. - Пришли фашисты! Ее окликнули в шуме дождя, она сказала: "Сейчас" - и вновь припала к Володиному плечу. Но больше она не плакала - она там, возле его плеча, косынкой вытирала лицо, готовя себя к работе. - Ну, а ты как же? - тихо спросил ее Володя. - Куда ты? - А в подполье, - спокойно и быстро ответила она. - Я же член бюро обкома, Володечка. Мы все тут остаемся, только об этом, сам понимаешь, никому ни полслова. Одному Родиону, ежели встретитесь. Только лично, а не в письме. Она встала, обдернула косынку. На щеках ее горели красные пятна, но, выплакавшись, вся она словно освежилась. Быстрая улыбка мелькнула на ее лице, осветила черные глаза, промчалась по губам, и едва слышно она спросила: - Помнишь, Вовка? За околицей селенья Небывалое явленье - Из-за лесу-лесу вдруг Раздается трубный звук... - Услышим мы еще трубный звук, Вова, доживем? Что-то молодецкое, даже разбойничье, что-то прелестно лукавое и бесшабашно веселое мелькнуло в ее темных зрачках. Двумя руками она взялась за концы косынки, быстро завязала узел и велела: - Прости, длинношеее, за истерику. Никогда этого со мной больше не будет. Ручаюсь. И как отца своего запомнил Володя на всю жизнь тем, давно минувшим рассветом, когда стоял он, летчик, и смотрел в небо, где пролегала его летчицкая дорога, так и тетку Аглаю запомнил он именно в это дождливое утро, здесь, в палисадничке, навсегда: туго затянут узел черной, глянцевитой от дождя косынки, невеселое веселье дрожит в глубоких зрачках, и слышен милый голос ее: - Доживем мы еще до трубного звука, а? Дождемся? Ах, дожить бы, мальчик мой дорогой, доктор дурацкий! ПЛОХО ПОЖИВАЕТ МОЙ СКОТ "Здравствуйте! Как Вы поживаете? И как поживает Ваш скот? Это папа мне процитировал из Вашего письма. Здравствуйте, дрянной, самовлюбленный и совершенно мне посторонний Владимир Афанасьевич Устименко! Знаете, почему я Вам пишу так свободно, будущая знаменитость? Потому что никогда не отправлю это письмо, так же как и все другие, написанные Вам, много-много всякого, что было у меня на душе. И не только тут лежат письма, адресованные Вам, и даже с марками, но и дома, на улице Красивой, я и оттуда Вам писала, мое солнышко, мой дурачок, обидчивое мое, трудное, несостоявшееся счастье. Или счастье не может быть обидчивым? Ах, да какое кому дело до того, что я кропаю на бумаге в квартире 90, дом 7, Москва, Сретенка, Просвирин переулок, Степановой Варваре Родионовне? Ну и заплакала я, и наплакала на письмо, до этого тоже никому нет никакого дела, ни тебе, ни моему коллективу, ни единой живой душе во всем этом огромном воюющем мире. Слушайте, Устименко В.А.! Наш первый настоящий спектакль мы показывали уже в дни войны. Были папы и мамы и еще неопределенные дядечки с хлопотливыми выражениями лиц. И был известный критик Л.Ф.Л. - сосредоточенный, суровый, в ремнях и со шпалой. Все другие чувствовали себя перед ним немножко виноватыми, это я не раз замечала - штатские перед военными как-то даже робеют в такие времена, и наш Виктор В. робел и, наклоняясь к критику, спрашивал - что он думает о спектакле, а тот качал ногой в новом красивом сапоге и, чувствуя, как мы все - и папы, и мамы, и артисты - прислушиваемся к его молчанию, все молчал и молчал, качал и качал ногой и ничего не говорил, пока не кончилась тревога и не сыграли отбой. Только тогда он потянулся с зевком и хрустом и произнес всем нам - медленно и, знаете, со значением: - Боюсь, дорогие друзья, не оказаться бы вам в смешном положении перед историей. Классика в такие дни! Наша толстая Настя - она ужасно толстая, Вовка, ходит вперевалочку, туфли номер сорок, и то "с трудом", добрая-предобрая и плаксивая - разгримировывалась и плакала от обиды, Виктор Викторович ходил за нашими спинами и, стискивая кулаки, словно в мелодраме, декламировал: - Так не понять душу наших исканий! И разве наши мальчики не копали окопы? Разве четверо наших ребят не в ополчении? Разве мы не гасим зажигалки? Увиливаем? - Не увиливаем! - плача, сказала Настя. (Плачет она, между прочим, басом.) И я тоже подтвердила, что мы не увиливаем. И что бы ты там ни воображал, Устименко, в твоей Кхаре, как бы ты ни презирал всех, кроме себя, мы тут тоже люди - в чем ты сейчас и убедишься, самодовольный и ограниченный доктор. Теперь я буду писать в третьем лице, иначе получится хвастовство. Вскоре ее (то есть меня. - В.С.) пригласили в небольшой желтого цвета двухэтажный дом на Гоголевском бульваре. Там было очень чинно, вежливые моряки с золотыми нашивками разговаривали в коридоре, внизу у парадной стоял матрос, тоже очень вежливый, со странной дудочкой на груди и с ружьем в руке. В кабинете ее пригласили присесть. Военный моряк того склада, какими бывают командиры кораблей, с обветренным лицом и острым, как ей показалось, взглядом сидел за большим письменным столом и, перелистывая пальцем журнал, говорил по телефону про софиты, про клеевые краски, про искусственный шелк и про вазелин с полным знанием театральных дел. Это было немного странным, что вместо пушек, или пароходов, или выстрелов он говорил про искусственный шелк перванш и электрик, но это было именно так, и она скоро поняла, что он просто начальник всех морских и океанских театров, что у него такая работа и что ему даже не полагается говорить: "Залп! Огонь! Полный поворот!" Этим, видимо, занимались другие военные моряки, а он этим, быть может, занимался, когда был совсем молодым. - Разрешаю подать на меня рапорт, - наконец произнес начальник всех театров и, повесив трубку, еще секунду сердился на своего собеседника, двигал бровями и стучал папиросой по крышке портсигара. Потом круто повернулся к Варе и рассказал ей, что видел ее в спектакле и что предлагает ей работать в театре одного из флотов. Говоря все это, он еще немного сердился и поглядывал враждебно на телефон, но скоро забыл о своем неприятном собеседнике. Они говорили не очень долго. И начальник всех морских и океанских военных театров ничем особенным не соблазнял Варю. Он сказал так: - Ничего выдающегося, товарищ Степанова, мы вам предложить не можем. Ни оклад содержания, ни условия жизни нашей прельстить вас не смогут. Но нынче война, на флоте вы нужны. Работать вам придется много. Театр там у нас неплохой. Решайте сами. Варя молчала. Ей никто никогда не говорил таких слов. Ей сказали: на флоте вы нужны. Она нужна на флоте. Она, Варя Степанова, нужна на военном флоте. Она, актриса. Ее дарование нужно на флоте во время войны. Сердце ее билось часто, щеки стали гореть. Она бы, в сущности, сразу ответила, но как? Сказать: "Благодарю вас за ваше предложение, я согласна!" Глупо! Сказать: "С удовольствием"? А может быть, он думает, что у нее уже есть репертуар, что она много наиграла; может быть, он просто не знает, что она играла этюды, куски и Ларису в "Бесприданнице". Ну и, разумеется, у нее есть концертные готовые вещи. Начальник всех театров курил папиросу и смотрел на нее острым, проницательным взглядом. Такому не солжешь, не приукрасишь самое себя. - Одну мы тут пригласили, - вдруг с тоской в голосе сказал начальник. - Она Нору может ибсеновскую играть. А насчет сольных концертных номеров - даже обиделась. "Кукольный дом", конечно, произведение большой силы, но на эсминце или перед летчиками на аэродроме в бомбею не развернешься с психологией... - Я понимаю! - крикнула Варвара и вдруг представила себе отца. Он бы так же, наверное, говорил сейчас, как этот начальник всех театров морей и океанов: "...в бомбею не развернешься с психологией..." Потом ее водили из комнаты в комнату, и она заполняла бланки. Пальцы она измазала чернилами, нос стал блестеть, потерялся паспорт и номер журнала "Смена", в котором была напечатана ее фотография. Военные моряки с нашивками на рукавах и с обветренными лицами нашли ей и паспорт и "Смену", но тогда потерялась сумочка. Это все было как во сне. Несколько раз в бланках она писала: актриса. Она писала также, что в старой и белой армии не служила, и разные другие сведения, необходимые для того будущего, которое раскрывалось перед нею. Потом ее повели вниз, потом наверх. Вместе с ней ходил какой-то молоденький мальчик, с револьвером, с повязкой на рукаве и в фуражке, которую он не снимал. Этот мальчик, несмотря на свою повязку, и фуражку, и револьвер, вовсе не важничал, как тот критик, и ничего не говорил про историю, был очень вежлив, и Варя слышала, как он шепнул своему знакомому моряку: - Артистке помогаю оформиться, на наш флот едет. А у нее осведомился: - Скажите, пожалуйста, товарищ Степанова, а как учатся на артистов? Они сидели на желтом полированном диване - ждали еще одну бумагу, ушедшую на подпись. Варвара напудрила нос и принялась объяснять. - Степанова, распишитесь! - крикнул седой и важный полковник из-за перегородки. - Вот там, где птичка. Она расписалась, где птичка, и отправилась получать "сухой паек". Здесь ей вспомнилось детство, Кронштадт, папин корабль и то, как ее любили тогда и баловали. Такой же краснофлотец, как те, папины, добродушный и немолодой, назвал ее "дочкой", отрезал ей шпик с походом, белый хлеб, масло, сахар и даже соли насыпал в бумажку. Потом отсчитал банки консервов и чаю насыпал столько, сколько весила пятикопеечная монета. И табаку ей дали, и папирос, и спичек, и мыла. - А я не курю! - сказала Варя. - Другие курят! - со вздохом ответил краснофлотец. - Угостишь! Да и ты закуришь, не зарекайся, на войне некурящие до первого горя... И она закурила - на всякий случай, чтобы не дожидаться этого горя. А она, дорогой друг Владимир Афанасьевич, это я - Варвара Родионовна Степанова. Закурила, уехала, приехала и, не поспав за двое суток ни минуты, оказалась с концертной бригадой нашего театра в летной части, которая стояла у кладбища. Самолеты здесь замаскировали между могильными памятниками и деревьями, изображали мы свой репертуар в огромной палатке у летчиков при свете карманных фонарей. И вспомнился мне "Кукольный дом"... А впрочем, какое тебе, Володечка, до всего этого дело? Представляю, с каким бы лицом читал ты это письмо, попади оно к тебе. Или, может быть, ты сделался немножко другим за эти годы? Может быть, хоть самую малость, хоть чуть-чуть замечаешь других людей, не делишь все на свете только на белое и черное, задумываешься, приглядываешься? Одна наша артистка еще там, на флоте, пела песенку с такими словами: "Жить, тоскуя без тебя". И у меня всегда щемило сердце, когда я слышала эту строчку. Но помню до сих пор! Я была занята круглые сутки, дело мое казалось и кажется мне полезным, да, да, товарищ Устименко, они смеялись - эти летчики, и моряки, и катерники, и подводники, и зенитчики, и артиллеристы, - когда я пела им свои частушки, им от моей _работы_ веселее было, и я сама видела, как летчик смеясь, _еще_ смеясь, влезал в свой истребитель, это я _ему_ пела, изображала, танцевала, чтобы ему было полегче там - в небе - потом... И, несмотря на все это, несмотря даже на то, что за эти годы и в меня влюблялись и я влюблялась, я не могу без тебя. А сейчас я еще и без дела. И совершенно не знаю, куда мне приткнуться. Я совсем ничего не знаю о маме, отец тоже молчит, петь я больше не могу: после того как нас потопили на пароходе в заливе, пропал голос. Уже поздно, я забыла выкупить хлеб и не сварила кашу, ужасно хочется есть и поплакать тоже хочется, но _некому_ поплакаться в жилетку. Многоуважаемый товарищ Устименко! Напишите мне письмо с таким началом: "Варюха, рыжая, понимаешь..." И я приеду к тебе, мой Володечка, мое солнышко, мой мучитель, на любой край света. Мы _никогда_ не будем ссориться и _недопонимать_ друг друга. Мы проживем _отлично_ нашу жизнь. Но не будет от тебя, Володечка, письма. Слишком ты у меня принципиальный, как говорят тут в нашей коммунальной кухне по поводу мелких квартирных склок. Плохо поживает мой скот, Владимир Афанасьевич, так плохо, что хуже и быть не может". МАЛЕНЬКИЕ И БОЛЬШИЕ ЧУДЕСА - Хороши! - оглядывая свое "войско" неприязненным взглядом, сказал Цветков. - Орлы ребята! "Окруженцы" смущенно покашливали и переминались с ноги на ногу. Их было всего тридцать девять человек - и штатских, зажатых немецкими клещами в Василькове, и военных, отбившихся от своих частей. - Кто здешний? - осведомился Цветков. - Я, - ответил интеллигентный, баритонального звучания голос. - Холодилин Борис Викторович, доцент. И, слегка выдвинувшись вперед, мужчина в штатском сером пальто, перепоясанном ремешком, попытался принять некую позу, которая, по его представлениям, видимо, соответствовала нынешним военным обстоятельствам. - Охотник? - кивнув на двустволку в руке доцента, спросил Цветков. - Ни в малой мере. Это просто, видите ли, оружие - "зауэр", шестнадцатый калибр. И имеется дюжина патронов. Следовательно, дюжина фашистов. Окруженцы сдержанно захихикали. Цветков сурово повел на них глазами. - Через Низкие болота сможете нас провести? - Приложу все усилия! - изысканно-вежливо сказал Холодилин. - Но вы это болото знаете? - Довольно основательно, товарищ командир. Дело в том, что в течение нескольких недель, в общей сложности более месяца, я со своей группой пытался найти там чрезвычайно редкий вид... - Ясно! - перебил доцента Цветков, не дав досказать ему, какой именно редкий вид он искал. - Ясненько! Помолчав несколько мгновений и еще раз долгим взглядом оглядев свое воинство, Цветков наконец начал речь, которую Володя почему-то запомнил надолго, и потом, в трудных обстоятельствах, не раз пытался подражать этой манере Цветкова, но у него, естественно, это никак не получалось. - Вот что, - сказал нынешний Володин кумир. - Попрошу выслушать меня внимательно, потому что повторять раз сказанное не в моих привычках. По стечению обстоятельств я - ваш командир и полный единоначальник. У меня есть заместитель - вот он: Михаил Павлович Романюк, ефрейтор царской армии и георгиевский кавалер, впоследствии старый коммунист, конник в гражданскую войну, потерявший в боях с мировой контрой правую руку. Но голова старого, не раз обстрелянного солдата - при нем, опыт его с нами. Есть у нас и санчасть в лице замечательного доктора Владимира Афанасьевича Устименки, который недавно представлял славную советскую медицину за рубежами нашей родины. Выйдите сюда, товарищи Романюк и Устименко. Покажитесь отряду. Сердито пофыркивая, Михаил Павлович пробился вперед, снял почему-то кепочку с пуговкой, огладил седые, ежиком, волосы и сурово потупился. Володя тоже вышел к Цветкову, обдернул свой заграничный плащ, под солдатским ремнем сдвинул чуть кзади "вальтер" и, смутившись картинности своей позы, нырнул за спину Цветкова, который в это время продолжал говорить: - Слово "окруженцы" с этого мгновения у нас запрещено. Суровая и неминуемая кара постигнет того негодяя, который посмеет так отозваться о замечательном отряде, состоящем из преданнейших нашей великой родине людей, о нашем отряде, несомненно преодолеющем все препятствия, о нашем отряде, который отныне и до дня его почетного расформирования будет называться "Смерть фашизму"... Смутный и радостный гул коротко прошумел на опушке васильковского березового леса. Люди, которых Володя только что видел понурыми, усталыми, замученными, подняли головы, подтянулись, и хоть несколько недоверчиво-осторожных улыбок и пробежало по лицам, они тотчас же исчезли, словно испуганные железным голосом доктора Цветкова: - Великое доверие нашему, советскому человеку, его несгибаемой воле, его ненависти к угнетателям, его священному гневу против оккупантов - вот то, что нас сплотило в этот отряд. Мы _абсолютно_ доверяем друг другу. Среди нас нет и не может быть ни трусов, ни предателей, ни дезертиров. Мы никогда не посмеем заподозрить друг друга ни в чем дурном. Никто из нас не знает, что такое низменные побуждения, шкурничество, подлость. Если же случится такая беда - во что я не верю, но вдруг, - тогда именем нашего отряда, именем нашей матери родины, именем партии большевиков я из этого пистолета, снятого с убитого лично мною фашистского выродка, на месте покончу с подлецом. И, держа "вальтер" в руке, как бы позабыв о нем, Цветков торжественно, словно читая текст присяги, продолжал: - Я - сильный, храбрый, выносливый и неглупый мужик. На фронте буквально с первого дня. Вы должны верить мне целиком и полностью, потому что как солдат я опытнее вас и знаю, что фашистов можно бить и что мы, наша Красная Армия, разобьем их так страшно, что все наши будущие враги долго будут думать, прежде чем решиться когда-либо снова напасть на нас. Я заканчиваю, товарищи! Нынче мы выходим. С этой минуты мой приказ - закон. Следовательно, кто приказ не выполнил, объявляется вне закона. Под моим командованием мы с честью преодолеем все трудности и без _всяких потерь в живой силе_ прорвемся к нашим друзьям по оружию. Ура! Странно и даже немножечко комично прозвучало это "ура" здесь, после не менее странной речи Цветкова. Но все-таки это было "ура", и прокричали его троекратно, а вглядевшись внимательнее в лица бойцов, Володя вдруг подумал о том, что люди и растроганы и взволнованы речью своего "скромняги-командира". А сам командир ночью, когда отряд подходил к Чиркову займищу, откуда начинались Низкие болота, сказал Устименко негромко и невесело: - Я, голубушка, не хвастун, а гипнотизер-самоучка. Когда у трети людей нет оружия, а другая треть состоит из больных и раненых, когда только _одна_ треть боеспособна, выручить может лишь вдохновение... Володя промолчал. - Думаешь, не выведу? - горячим шепотом осведомился Цветков. - Выведу, мне все бабки всего мира ворожат. Я - бессмертный и, если за что берусь, делаю. Понятно вам, Устименко? В последней фразе Володе послышалась угроза, и он улыбнулся. Но проклятый Цветков даже во мраке этой осенней ночи угадал улыбку и с неожиданным глухим смешком сказал: - А скептика и пессимиста, если он будет сомневаться в благополучном исходе нашей затеи, - застрелю и не обернусь. Даже если этим сомневающимся окажется мой коллега Устименко. На том и прощения просим, как говорили в старину. Не нравится? Они шли рядом, и Володя чувствовал на своей щеке теплое дыхание Цветкова. Все это могло, разумеется быть и шуткой, но Устименко отлично понимал, что командир отряда сейчас вовсе не шутил. Он и улыбался и, казалось, доверчиво дышал в щеку, но ради тридцати восьми жизней он не пожалел бы тридцать девятой. Не тот человек! И именно здесь, после вдохновенных слов Цветкова, впервые за все эти дни с того самого мгновения, когда они, два хирурга, оперируя в зале ожидания станции Васильково, услышали от дежурного, что немецкие клещи сомкнулись за сто семь километров на востоке, возле Кургановки, Володя почувствовал себя совершенно спокойно. Спокойно, уверенно и даже весело. Возле Чиркова займища начались маленькие чудеса. Рассеянный и учтивый доцент Холодилин, который по всем законам божеским и человеческим непременно должен был что-то спутать, как положено всем интеллигентным чудакам, решительно ничего не спутал, а повел отряд сносным путем через Низкие болота. И даже обещанный им "по расчету времени" - к трем часам пополуночи - сухой ночлег запоздал не более как минут на сорок. Здесь было уже совершенно безопасно, на этом болотном острове, здесь и костры развели, и обсушились, и Володя занялся перевязками, грубо ругая себя за то, что не выучился за "всю свою жизнь" выстругать ножиком шину - полегче и поудобнее стандартной шины Томаса. Ведь и этой шины с собой не было. Не было и ваты, но выручил старый конник Михаил Павлович - обратил Володино внимание на мох. - Его надрать, подсушить, и хорошо! - уютно зевая, сказал Романюк. - Мы в свое время на Волыни очень даже им пользовались. Давай, доктор, изобретай ножик хлеб резать... И удивился: - Неужели вас этому в университетах не учили? Уж чему-чему... - Как же, учили! - со злым смешком вмешался Цветков. - Нас учили всему готовому, черт бы их задрал. Всему готовому на всем на готовом... Уже рассвело, люди сытно поели пшенного кулеша, сваренного так, как приказал Цветков, - он во все вникал и за всем следил, даже за изготовлением кулеша, - потом была дана команда - валиться спать. Для порядка командир выставил охранение, а потом, когда все уснули, долго совещался с интеллигентным проводником и со своим заместителем дядей Мишей Романюком, который все что-то бубнил, видимо высказывая свою точку зрения. - В общем, будет по-моему! - услышал Володя, засыпая. - Ясно? "Да уж еще бы не ясно!" - подумал Устименко и тотчас же крепко уснул. Второй день пути был неизмеримо тяжелее первого. Из низкого, желто-серого, набухшего водой неба непрестанно лил дождь, болотная ржавая жижа хлюпала под ногами, гать, которой вел Холодилин, во многих местах прогнила, и тогда перед Володей горизонт точно бы сокращался, сам он казался себе человечком-коротышкой, - шагая по колени в грязи, люди делались маленькими, почти лилипутами... Здесь, в этих заповедных местах, была своя жизнь: иногда вдруг с треском удирал дикий кабан, глухари и тетерева с устрашающим шумом вырывались из-под самых ног, неподалеку однажды неожиданно взбрыкнул и исчез огромный старый лось. И деревья тут тоже жили своей собственной жизнью до конца дней - их никто не сваливал; дожив до старости, умирали они естественной смертью, если не сжигало их молнией, не сваливало бурей... Но и на этом тяжком болотном пути постепенно пообвыкли, многие разулись - так было ловчее. Следом за ловцом змей и иной нечисти Холодилиным шли два белоруса из Полесья, хорошо знающие нравы болота: большеголовый с васильковыми детскими глазами Минька Цедунько и его тихий дружок - раненный в плечо и очень себя жалеющий, совсем еще юный Фома, которого именно из-за его юности называли почтительно - Фома Наркисович. Дальше шел командир. На нем был коричневый, великолепной кожи реглан, за плечами - рюкзак, на боку - "вальтер". Шагал Цветков размашистым, упругим и легким шагом, на загорелом лице его красиво дрожали капли дождя, и Володя, изредка поглядывая на этот тонкий, со злой горбинкой нос, на разлет темных бровей, на резко вырезанные губы и широкие плечи, думал не без зависти: "Дала же природа человеку все, ничем его не обделила, а главное - не обделила уверенностью в себе, в своих силах, в своих возможностях, а разве это не самое главное в трудные времена?" На гнилом бревне - у самого края источенной временем и сыростью гати - Цветков внезапно и круто поскользнулся, и все вокруг замерли в веселом и напряженном ожидании: неужели этот бесов сын грохнется, как и все прочие смертные, в пакостное болото? Но он и не собирался, он словно бы какой-то танец отбил щегольскими своими хромовыми сапожками, извернулся, сверкнул в дожде коричневой кожей реглана и снова пошел, не оглянувшись на отряд, небрежно и легко прикурив от зажигалки, и только один Володя, пожалуй, заметил некоторую мгновенную бледность на лице командира, творящего собою легенду. "Ох и молодец! - радостно позавидовал Устименко. - Не должен был он упасть, и не упал. Так и доживет - как захочет, до самого дня своей смерти. А может, он и бессмертен - веселый этот хулиган?" - спросил себя Володя и, не найдя ответа, осведомился у Цветкова: - Товарищ командир, разрешите вопрос? Цветков весело покосился на него: - Ну, спрашивайте. - Вы о смерти когда-нибудь думали? - Это дураки только про нее не думают, - ответил Цветков, как показалось Володе, намеренно громко. - Конечно, думал. - И что же, например, вы думали? - немножко хитря и прибедняясь голосом, осведомился Володя. - Что она за штука - эта самая смерть? - Смерть, прежде всего, не страшна! - Как это - не страшна? - А так. Объяснить, что я лично про нее думаю? По осклизлым и расползающимся бревнам идти было трудно, все приустали. Володин вопрос и намеренно громкие слова командира слышали многие, и всем, естественно, захотелось узнать, что же ответит Цветков своему штатскому доктору. И потому и Володе и Цветкову идти вдруг стало очень тесно и даже душно. Навалился отряд. - Я ее не боюсь вот почему, - громко и наставительно объяснил Цветков. - Покуда я есть... Глаза их на мгновение встретились, и Володе показалось, что он прочитал в этих глазах: "Это я не тебе говорю, это я всем говорю, а что это не моя мысль - никого не касается. Я сейчас для всех вас самоумнейший человек, и не смей мне мешать!" - Ну-ну, - сказал Володя. - Покуда вы есть... - Покуда я есть, никакой смерти нет и быть не может. А когда будет смерть, меня не станет - мы с ней таким путем и разминемся. Ясно? - Ясно! - лживо потрясенным голосом сказал Володя. - Это замечательная мысль! Великолепная! - Только мысль это не моя! - так же громко и наставительно произнес Цветков. - Я ее вычитал, и она мне понравилась. Подошла... Сзади одобрительно шумели, эта мысль всем нынче подошла, а Володя почувствовал себя в глупом положении: не то он прочитал в этих глазах, куда сложнее и интереснее Цветков, чем он про него думал. Он не обманщик, он верит в свое дело. И делает его всеми своими силами. Однорукому рубаке Романюку размышления о жизни и смерти пришлись не по душе, но он лишь засопел сердито, возражать Цветкову впрямую даже он не решался. А Цветков шагал по гати, посвистывая, покуривая махорочку, остро поглядывая по сторонам, думая свои командирские думы, как и надлежит тому, кто единоначально отвечает за судьбу отряда, за жизни людей, за успех грядущих боев. И никто ему, разумеется, не мешал: командир размышляет - перемигивались, глядя на него, бойцы отряда "Смерть фашизму", военный порядок есть, если командир думает. Он - ответственный, не трепач, не балаболка, одно слово - командир... Маленькие чудеса на четвертый день похода сменились подлинным чудом, тут уже даже Володя несколько обеспокоился. В это утро спозаранку вынырнуло из осточертевших, мокрых туч неожиданно горячее для осенней поры солнце, подул ровный, теплый, чистый ветерок. Небо заголубело, очистилось, бойцы, отмучившись болотными переходами, с радостным гоготом сушились на благодатной погоде, кто послабее - отсыпался, кто повыносливее - постирушку устроил. А старый солдат Бабийчук Семен Ильич позволил себе даже в речушку залезть - покупаться и "промыть закупоренные поры", как он научно объяснил отрядному врачу Устименке... Здесь - в этой глухомани - все можно было себе позволить, недаром места здешние прозывались Островное: вокруг - болота, переходящие в озера, и озера, слитые с болотами. Все и позволяли: разутые, босые, некоторые даже в исподнем жгли костры, варили горячее, из холодилинского "зауэра" охотник Митя Голубев, несмотря на все протесты ученого, настрелял уток, их пекли в золе, обмазанных глиной. Митя же утешал доцента: - Вы, Борис Викторович, зря панихиду разводите. Этим бекасинником фашиста убить невозможно. Фашиста берет пуля, а не что иное. Со временем достанем вам подходящую винтовочку, вы уж моему комсомольскому слову поверьте... Володя, перевязав раненых и оглядев потертости на ногах у тех, кто за эти месяцы еще не научился толком наматывать портянки, улегся на взгорье и совсем было уже уснул, когда и произошло то подлинное чудо, которое его даже испугало. - Вставайте, Устименко, - сказал над ним Цветков. С того мгновения, как стал он командиром, они вновь перешли на "вы" и даже как будто забыли, что есть у них имена. - Вставайте же, доктор, срочное имеется дело! Подъем! Поднявшись, мотая тяжелой спросонья головой, Володя кинулся по косогору вниз за быстро шагающим Цветковым. Недавно выбритый, пахнущий "шипром", который тоже имелся в его полевой сумке ("в Греции все есть"), командир, не оборачиваясь, нырнул в заросли густого, еще не просохшего после дождей ивняка, свистнул оттуда Володе, словно охотничьему псу, и еще долго посвистывал, так что Устименко уже совсем собрался обидеться, но вдруг ойкнул по-старушечьи и даже рот открыл. Здесь в болотце, вспоров брюхом, словно лемехом огромного плуга, и пни, и самое болото, и старые кривые сосны, и болотную горушку, лежал колоссальных размеров, как показалось Володе, лопнувший вдоль всего фюзеляжа, лягушачьего цвета немецкий транспортный самолет... - Это что же такое? - тихо спросил Устименко. - Это? Аэроплан! - упершись носком сапога в пенек и поколачивая прутиком по голенищу, сообщил Цветков. - Летательный аппарат тяжелее воздуха. Сейчас мы туда залезем, но предупреждаю, зрелище не из приятных... - А там что внутри? - Трупы, автоматы, патроны, гранаты, пистолеты, продовольствие и множество мух. Предполагаю, что эта махина навернулась не менее чем два месяца тому назад. Не сгорела она потому, что в баках полностью отсутствует горючее. Что-то с ними случилось, а что именно - без специалиста не разгадать... - Все они сразу и убились? - кивнув на распластанную машину, спросил Володя. - Вероятно. Впрочем, дверь сильно заклинило, я от нее четыре трупа отвалил, наверное пытались выбраться, но обессилели... Свернув махорочную самокрутку из куска газеты и сильно затянувшись, Цветков пригнулся и первым нырнул в темный провал двери. За ним, стараясь не дышать и не очень вглядываться во все эти раздутые, лопнувшие, уже совершенно нечеловеческие лица, издававшие к тому же жужжание - казалось, что именно эти бывшие немцы жужжат, поскольку миллионы мух завладели разложившимися в жаркое время трупами, - пошел по искореженному, вздыбленному полу Устименко. - Давайте! - сдавленным голосом крикнул ему Цветков. Володя недоуменно оглянулся: командир выбрасывал в иллюминатор автоматы и какие-то металлические коробки. - Забирайте! - вновь велел командир. И только тогда Устименко понял, что и у _кого_ надо забирать. Короткие десантные пистолеты-пулеметы надо было брать у мертвецов, выдергивать из того, что когда-то было у них руками, вынимать из подмышек, подбирать из-под сапог. Крепко сцепив губы и отдуваясь от мух, которые уже не жужжали, а рассерженно гудели, потревоженные в своей обители, стараясь ничего не видеть, кроме оружия и коробок с патронами, Володя работал и все-таки видел и какие-то ремни, и потускневшие бляхи, и специальные кинофотокамеры, и тонкую замшевую перчатку, и пачку сигарет на краю проржавевшего сундука, и фуражку с высокой тульей, и мышиного цвета сукно... - Перекур! - крикнул за его спиной Цветков. Вновь они оказались на солнце, на ветерке, вновь собрались закурить махорку, но прежде вымыли руки немецкой дезинфицирующей очень маслянистой жидкостью, которую Цветков отыскал в маленькой канистрочке среди медикаментов. - Еще бы людей позвать в помощь! - предложил Устименко. - А вы переутомились? Нет, дорогой товарищ, нам это больше подходит, мы все-таки с трупами по роду профессии имели дело. Потом, знаете ли... В глазах Цветкова мелькнуло характерное, хвастливо-мальчишеское выражение, и, усмехнувшись, одними только губами, он почти торжественно произнес: - Люблю дарить! Эффекты люблю. Представляете? А ну, товарищи бойцы отряда "Смерть фашизму", кто желает получить оружие, непосредственно прибывшее в наш адрес от Адольфа Гитлера? Конечно, оживление, вопросы - как, где, в чем дело? Неужели не оцениваете? - Оцениваю, - улыбаясь, сказал Володя. - То-то! А ведь действительно фюрер взял да и вооружил нас. Шуточки войны. Ловко и удобно пристроившись на поваленном дереве, затягиваясь самокруткой, Цветков ненадолго задумался и сказал сам себе: - Интересно. - Что интересно? - Вскрыть бы хоть одного-двух. Они все как бы укороченные. Сплющило. Не заметили? Все умерли в очень короткое время - от удара об землю, наверное. Поближе к вечеру займемся. Володя моргал и вздыхал. Его все-таки тошнило. Впрочем, и сам командир был достаточно бледен, даже слегка зеленоват. - Теперь нам предстоит самое противное, - предупредил он. - У этих мертвецов есть еще пистолеты - нам они тоже нужны. Нам все нужно, - с ненатуральным и невеселым смешком сказал Цветков, - ясно, доктор? Мы же очень бедные, этот наш безумно храбрый отряд "Смерть фашизму"... Только к двум часам дня они кончили свою нелегкую работу и, завернув оружие в офицерские резиновые плащи-пелерины, пошли на речку отмываться. - Только вы никому ни слова! - строго приказал Цветков. - Всю подачу мне испортите. Эту работу нужно на высшем классе сделать, чтобы народ всю жизнь помнил нынешний день... Раздевшись, Цветков брезгливо посмотрел на тинистую воду речушки, потом сильно оттолкнулся и поплыл рывками - брассом, словно пловец-профессионал. - Холодная, черт! - крикнул он с середины речки. - Прямо кусается. Да вы не робейте, доктор, вы - сразу! - Тут уже народишко маленько обеспокоился, - сообщил им Бабийчук, когда они возвратились. - Искать вас хотели. - Десять бойцов со мной! - велел Цветков. Люди тревожно переглянулись - чего это, дескать, сейчас будет? Минут через сорок они вернулись. Первым шел Митя Голубев - присмиревший, какой-то даже томный. Дальше тащился Минька Цедунько - васильковые глаза его выражали нечто вроде счастливого ужаса. С отвисшей челюстью, в запотевших очках шагал интеллигентный Холодилин - нес автоматы в охапке, как носят дрова. Замыкал шествие Цветков, лицо у него опять было невозмутимое, весь он как-то пообчистился, даже щегольские свои сапоги он успел наваксить немецкой ваксой, поколачивал прутиком по голенищу; на обалделые, как выражаются, "чумовые" лица своих бойцов будто бы даже не глядел. В наступившей тишине все вдруг услышали, как мечтательным тенорком, с перехватом в горле, с соловьиным бульканьем матюгнулся вдруг старый рубака Романюк. Священнодействуя, осторожненько, словно все это было хрустальное, оружие сложили на плащ-палатку. Цветков встал над ним, помолчал, потрогал носком сапога пистолет-пулемет и, полоснув зрачками по лицам бойцов, произнес: - Вот, значит, товарищи, таким путем. С этим оружием добрый солдат может до самого Берлина дойти, не то что к своим выбраться... - Это мистика! - крикнул внезапно Холодилин. - Это спиритизм, столоверчение, это индийские йоги и те не умеют... - Индийские не умеют, а мы - умеем, - спокойно возразил ему Цветков. - Тут, товарищи бойцы, дело в том, что правда за нас, - продолжал он, внимательно и строго вглядываясь в лица своих людей. - Мы все хороший народ тут собрались, и мы _должны_ не только вырваться, но и нанести проклятым оккупантам большие потери в ихней живой силе. Для этой нашей правды нам и подкинуто оружие, ясно? Все загудели, что им ясно, и тогда Цветков сказочно-королевским жестом вручил Миньке Цедуньке пистолет-пулемет, нож, какими немцы снабжали своих десантников, и велел подходить "следующему". Мгновенно сама собою выстроилась очередь, и каждому получающему оружие Цветков говорил что-либо патетическое, нравоучительное и внушительное; оружие он не выдавал и не давал, а именно вручал, и всем в отряде было теперь ясно, что с этого часа все у них будет _совсем_ благополучно, потому что если у них такой "чудо-юдный" командир, как выразился про Цветкова Митя Голубев, то лиха больше ждать не приходится... Однако после акта вручения оружия командир сказал еще короткую речь всем насчет того, _как_ он намерен теперь действовать. Врученное нынче оружие, по его словам, обязывало отряд к задачам несравненно более трудным, чем они все предполагали раньше. И отряд он теперь вдруг назвал не просто отрядом, а _летучим_ отрядом "Смерть фашизму". Так как даже настоящие мужчины зачастую бывают всего только взрослыми мальчиками, то название _летучий_ большинству пришлось очень по душе, и Володя потом не раз слышал, как бойцы Цветкова с веселой гордостью именовали себя именно так: мы "_летучие_", они у нас хлебнут горя... Всю вторую половину дня отряд чистил, протирал, смазывал и изучал новое оружие. Цветков с рассеянным видом прислушивался к Бабийчуку, который быстро освоил все премудрости этих автоматов. Володя разбирался в аптеке десантников. Все стеклянное, разумеется, разбилось, но порошки, мази и таблетки могли пригодиться. Хорош был и наборчик хирургических инструментов. Митя Голубев изучал концентраты, техник-мелиоратор Терентьев, насадив на губчатый нос пенсне, глубокомысленно читал этикетки на консервных банках: - Французские сардины! А это... это консервы - паштет из дичи. Бургундия. Это сделано в Голландии. Но как понять? Мясное или, может быть, молочное? Нарисована корова... К ночи похолодало, вызвездило. Володя и Цветков лежали в ложбинке, глядели в небо, медленно переговаривались. - Надо было еще хоть одного вскрыть, - устало и неторопливо говорил командир. - Все-таки картина неясная... - Чего же неясная, очень ясная. У обоих сломан позвоночник, и сразу в нескольких местах. Голень, шейные позвонки. Они упали внезапно, машина нисколько не спланировала. Вход на уровне почвы, а все остальное зарылось или сломалось. Представляете силу удара? А как в рубку дверь заклинило? И весь фюзеляж в трещинах - сплошь. Пол выдавило внутрь, эти самые обручи, или как они, тоже потеряли свою форму. Да, кстати, а как вы увидели этот самолет? - Довольно просто. У меня ведь бинокль есть. Осмотрелся и заметил - что-то блестит. Потом оказалось - единственный не разбившийся иллюминатор, стекло. Поспим? Но спать не хотелось. Погодя, услышав, что Цветков закуривает, Володя спросил: - Константин Георгиевич, как вы стали врачом? - Случайно! - со смешком ответил командир. - Я понимаю, чего вам хочется. Рассказа о призвании, верно? Что-нибудь жалостливенькое - увидел, как собачке переехало лапку колесом, наложил лубки, она ко мне привязалась и впоследствии спасла меня от разбойников, а я посвятил свою жизнь страждущему человечеству. Так? Устименко неприязненно промолчал. - Сопите, - сказал Цветков, - недовольны! Нет, мой молодой друг, все было не так. Жизнь куда сложнее жалостливых хрестоматийных историек. Хотел я попасть в одно учебное заведение, да не повезло, провалился с треском по основной дисциплине. Мозговал-мозговал, крутился-крутился и увидел вдруг невзначай слушателя Военно-медицинской академии. Прошел как зайчик, образцово-показательно, потом один старенький профессорчик со мной даже задушевно говорил о моих потенциальных резервах как лечащего врача. Очень расстроился, узнав, что хотел-то я быть не военным доктором, а военным командиром. Ну разумеется, впоследствии пробудился у меня к медицине интерес - если уж что делаешь, то делай не иначе, как великолепно... Говорил он не торопясь, и Володе казалось, что рассказывает Цветков не о себе, а о другом человеке - знакомом ему, но не слишком близко. Рассказывает без всякого чувства симпатии, но с уважением, спокойно, думая и оценивая этого своего знакомого. - Если бы еще наша хирургия стала наукой, - заметил он походя, - а то ведь, знаете ли... - Что - знаете ли? - Нет, с вами нельзя об этом, - опять усмехнулся Цветков, - вы еще в восторженном состоянии пребываете, вы из тех, которые после нормальной аппендэктомии способны произнести речь о потерянной было и вновь обретенной жизни... - Ну, раз нельзя, то и не надо! - обиделся Володя. - Ну вот, в бутылку полез, - зевая, сказал Цветков, - я ведь шучу. Впрочем, давайте спать, добрый доктор Гааз, завтра нелегкий день... Утром у командира было такое лицо, как будто они ни о чем существенном с Володей ночью не говорили - командир и подчиненный, да еще и не слишком разворотливый подчиненный, который так толком и не управился с укладкой своих трофейных медикаментов. - Здесь вам не заграница! - прямо глядя в Володины злые глаза, сухо и коротко отчеканил Цветков. - Здесь война, и пора это запомнить! - Заработали, доктор? - уже на марше осведомился Холодилин. - Маленький наполеончик, вот кто этот человек, не согласны? - По-моему, он отличный командир, - поправляя на спине тяжелый рюкзак со своей аптекой и инструментами, сказал Устименко. - И заработал я правильно! На исходе дня отряд вышел к железной дороге Солянище - Унчанск. В серой мути дождя из лесу было видно, как мимо будки путевого обходчика на полном ходу проскочила автодрезина с застывшими в ней немцами - в касках, в плащах, со станковым пулеметом на передней скамейке. Из будки выскочил обходчик, сделал "под козырек", долго еще смотрел вслед дрезине. - Уже служит! - угрюмо произнес Цветков. Когда совсем стемнело и красным засветилось окошко обходчика, командир с Голубевым рывком открыли дверь в будку, вытащили оттуда за шиворот благообразного, пахнущего селедкой старичка и велели ему вести их к "фашистюгам". Старичок, заламывая руки, подвывая, повалился на железнодорожный балласт, стоя на коленях попросил "милости" - пощадить его старую старость. Но Цветков сунул ему в лицо ствол своего "вальтера", и старичку пришлось вести отряд к переезду, где, по его словам, было никак не меньше шести фрицев. Теперь рядом с командиром шел старый конник Романюк, за ними, держа гранаты и пистолеты наготове, двигалась "ударная группа" - пересмешник Ванька Телегин, мелиоратор Терентьев и всегдашний подручный командира Митя Голубев. "Резервом" было поручено командовать Бабийчуку. Из открытой настежь двери избы на переезде доносились унылые звуки губной гармоники. Даже издалека было видно, что там топится печь, отблески огня играли на мокрых рельсах, возле которых медленно прохаживался немец-часовой с карабином под мышкой, тень его с методической точностью появлялась на фоне освещенной двери то справа, то слева. - Пошли! - резко вдруг приказал Цветков. И тотчас же "ударная группа" оторвалась от "резерва" и, поднявшись на невысокую насыпь, быстрым шагом пошла к избе. - Хальт! - взвизгнул часовой, но его визг был мгновенно задавлен бешеной, сиплой и крутой немецкой бранью, таким ее потоком, что Володя не сразу узнал голос Цветкова и далеко не сразу понял нехитрую затею командира. А когда понял, гранаты уже рвались внутри избы, где только что раздавались тихие звуки губной гармошки, и короткие очереди автоматов гремели в осиновом лесу, за переездом - туда убежал, отстреливаясь, только один оставшийся в живых немец. - Разрешите, я его достигну, - блестя в темноте глазами, попросил Митя Голубев Цветкова. - Я ночью вижу, товарищ командир, я лес знаю, а он - немец-перец-колбаса... - Отставить! - усталым голосом приказал Цветков. Из осинника опять донеслась торопливая очередь автомата. - В бога-свет от страху бьет, - с тоской сказал Голубев. И, не выдержав, оскальзываясь по глинистому косогору сапогами, побежал за избу. - Назад, дурак! - закричал Цветков. - Назад... Но было уже поздно: немцу из его лесной засады решительно ничего не стоило срезать Голубева, мелькнувшего на светлом квадрате окна, из автомата. И он его срезал. - Все! - негромко констатировал командир. - Вот вам, пожалуйста! И предупреждение, и горькая угроза, и странная, угрюмая торжественность послышались Володе в этом "пожалуйста". Похоронили Голубева неподалеку от проселка, километрах в двух от переезда. По-прежнему из желто-серого неба сыпался мозглый дождь, но теперь еще и ветер стал подвывать в старых осинах. - Жил бы и жил, - негромко, осипшим после немецкой ругани голосом сказал Цветков над открытой могилой. - Жил бы и жил, со славой бы вернулся домой после победы... Из кармана почерневшего от дождя реглана он вынул пять жетонов, снятых с убитых немцев, бросил их в ноги покойнику и добавил, отворачиваясь: - Так, может, повеселее тебе лежать будет... Голубева быстро забросали землей, Цветков закурил и пошел впереди отряда. А однорукий конник Романюк говорил Холодилину: - Бывает, голос дан человеку - считается от бога. А бывает и командир от него, не иначе. Я честно могу сказать - поначалу предполагал: хвастун и трепло. И даже, извиняюсь, авантюрист. А теперь, други-товарищи, нет. У него этот дар есть, он понимает... Володя шел сзади, слушал. И, как ни горька была потеря Голубева, вдруг показалось ему, что в ночном, предупреждающем окрике командира и в том, что случилось впоследствии, заложена основа будущего благополучия их _летучего_ отряда "Смерть фашизму".

Глава вторая

ОСЕННЕЙ ТЕМНОЙ НОЧЬЮ... Шестого ноября 1941 года, в десятом часу мглистого, вьюжного вечера, летучий отряд "Смерть фашизму", никем не замеченный, подходил к околице уснувшего села Белополье. Встреченный отрядом еще в сумерки длинный и тощий, сильно выпивший мужик, которого за пристрастие его к немецкому слову "папир" сразу же прозвали "Папиром", сказал, что в селе никаких немцев совершенно нет, а приехали из района полицаи - шесть голов, собрались у здешнего председателя колхоза "Новая жизнь" Мальчикова Степана Савельевича, там с утра пекли пироги, варили студень и печенку жарили, наверное будут гулять. - Какой такой может быть под немцами колхоз? - не поверил мелиоратор Терентьев. - Чего, дядя Папир, мелешь? Дядька забожился, что колхоз немцы не разогнали, а выкинули лозунг: "Община без Советов", взяли с Мальчикова расписку о том, что община "Новая жизнь" будет работать исключительно на нужды великой Германии, и Степан Савельевич, естественно, подчинился. - Значит, работаете на фашистов? - угрюмо осведомился Цветков. - Стараетесь для врагов родины? Папир стал что-то объяснять - бестолковое и малопонятное, дыша на Цветкова сладким перегаром самогона, но Цветков отстранился, не выслушав, дядька же заробел и смолк. Когда миновали околицу села, Цветков приказал Папиру вести отряд к председателеву дому. Дядечка, остановившись, стал вдруг хвалить Мальчикова, но тут место было не для бесед, дядечка почувствовал на небритом своем подбородке холодный ствол автомата и зашагал задами к дому, где гуляли полицаи. Дом был кирпичный, "Новая жизнь" до войны слыла крепким колхозом, Степан Савельевич был награжден даже орденом. И странно и горько было видеть, что за тюлевыми занавесками председателева дома мелькают головы полицейских, назначенных представителями германского рейха, что там пьют водку и закусывают подручные фашистских оккупантов, выродки, предавшие и свою Советскую власть, и родину, и отчие могилы. - Разговорчики прекратить! - велел Цветков. - Приказания слушать по цепочке. Бабийчука, Телегина и Цедуньку ко мне. Терентьев, вы этого Папира придержите. Устименко, вы где? - Здесь я! - откликнулся Володя. Папир опять попытался заговорить и даже схватил мелиоратора за рукав, но тот отпихнул его. Мокрая вьюга засвистала пронзительнее, сквозь густую, плотную белую пелену теперь светились только окна председателева дома. На высокое, занесенное снегом крыльцо Цветков шагнул первым. Незапертую дверь он распахнул ударом сапога, так же распахнул и вторую, прищурился от яркого света керосиновой "молнии" и, увидев полицаев, на которых были нарукавные повязки, сказал раздельно, не торопясь, спокойно: - С праздничком вас, с наступающим... - И тебя с праздничком, - оборачиваясь к нему всем своим большим, начинающим жиреть телом, ответил пожилой полицай с усами. - Если, конечно, не шутишь. Тут они и повстречались глазами, и именно в это кратчайшее мгновение пожилой догадался, что сейчас произойдет. Рванув правой рукой из кармана пистолет, он все же успел крикнуть: "Не стреляй, слушай, погоди!" Он еще что-то хотел сказать, но Цветков был не из тех, которые станут "ждать и слушать", и в эту секунду он и саданул длинной очередью из трофейного "шмайсера" от бедра, как делали это фрицы. В соседней комнате вскрикнула женщина, пронзительно зашелся ребенок. Полицаи стадом метнулись к комоду, на котором свалено было их оружие, но тотчас же на полпути застыли: сквозь выбитые стекла во всех трех окошках торчали матово-черные стволы автоматов Цедуньки, Бабийчука и Телегина. - Значит, празднуем? - ближе подходя к накрытому столу, осведомился Цветков. - Отмечаем? - Ты что же, гад, исделал? - крикнул ему рыдающим голосом немолодой мужчина в толстовке и полосатом галстуке. - Ты кого, бандюга, убил? Сердце у Володи вдруг сжалось. Именно в это мгновение он внезапно подумал, что случилось непоправимое несчастье, но какое именно - он еще не знал. И, повинуясь только этому ощущению - ощущению непоправимой беды, он оттолкнул плечом Цветкова и, не думая о том, что его тут могут подстрелить, склонился над усатым полицаем. Тот умирал. Он завалился боком на праздничный стол, и из простреленной головы его хлестала кровь в непочатое блюдо со студнем. А женщина где-то совсем близко все кричала, и ребенок плакал. - Руки вверх! - приказал Цветков. Пятеро полицаев подняли руки. А тот, что был в толстовке, - наверное, председатель Мальчиков, подумал Володя, - рванулся к умирающему, схватил его за плечи и попытался положить на стол, но однорукий дядя Миша Романюк ударом сапога сшиб его в сторону и, уперев ему в живот автомат, пригрозил: - Убью, не пикнешь... Крутая, последняя судорога свела умирающего, со звоном упало и разбилось блюдо со студнем, и сразу же замолчали и женщина и ребенок. - Вывести всех отсюда! - срывающимся голосом велел Цветков. - Кончать этот базар! - Ой, каты, что же вы сделали! - услышал Володя справа от себя. - Кого вы убили, каты проклятущие! Он обернулся: женщина в зеленом блескучем платье, держа кудрявого ребенка на руках, стояла у дверной притолоки. Она что-то говорила, из глаз ее текли слезы, но в это время Бабийчук пихнул самого молодого полицая автоматом и велел: - Битте! Полицай с изумлением ответил: - Мы же русские, обалдели вы все? И тут случилось новое ужасное несчастье: пересмешник и весельчак Ванька Телегин, побелев, выстрелил в лицо этому полицаю. Странно сипя, словно прохудившийся резиновый баллон, полицай постоял немного, потом стал валиться на своего соседа - молоденького, с хохолком на затылке, рыжего, в очках. - Это что же такое? - взбешенно осведомился Устименко. - Ты что делаешь, Телегин? - А за русского! - ответил Телегин. - Не смеет он, товарищ военврач... - Послушайте, товарищи! - крикнул тот, кто был в очках. - Вы должны меня немедленно выслушать, товарищи! - Тоже пуля занадобилась? - оскалясь, спросил Телегин. - Товарищи мы тебе, изменник родины? Выходи! Их повели мимо Володи. И Мальчикова в его праздничной толстовке тоже повели, а за ним бежала женщина в ярко-зеленом шуршащем платье, бежала и отталкивала от него пепельно-серого Цедуньку, который, как и все другие, как и они сами, понимал, _куда_ ведут изменников и что с ними сделают в ближайшие минуты. И Володя тоже понимал неотвратимость того, что должно свершиться, и в то же время чувствовал всем своим сердцем, что _это_ не может, не должно свершиться, во всяком случае не совершится, пока жив он - Устименко. Наконец их вывели всех из комнаты, где лежали двое мертвых, и замешкались, _не зная_, как выполнить _дальнейшее_. Валил мокрый, косой снег, и, жалко трясясь всем телом, стоял дядька Папир. К нему кинулась женщина, держа ребенка на руках, и ей Володя сказал, не зная сам, что говорит: - Вам тут нельзя! Слышите? Вы ребенка простудите! Тут же холодно... Свет из окна освещал ее исступленные глаза, и Володя, словно во сне, услышал, как кричит она Папиру: - Да скажи же им, объясни, они не знают! Скажи про Степана Савельича, скажи, дядя Роман! - Так они ж не слушают! - ломким голосом произнес дядя Роман. - Разве ж они слушают? Они же вовсе и не красные, разве красные могут так сделать? - Минуту! - негромко сказал Володя Цветкову и, сведя его с крыльца, быстро спросил: - Вы слышали? - А вы крови испугались? - так же быстро осведомился Цветков. - Ужасов войны? Изменников пожалели? - Я никого не жалею, - приходя в бешенство и совершенно теряя власть над собой, прошипел Устименко. - Я и вас не пожалею, если вы посмеете дискредитировать самую идею партизанской войны. Не пожалею, потому что это бонапартистские штуки - даже не опросив, ничего толком не узнав, вслепую... И, понимая, что Цветкова в его нынешней слепой ярости ему не убедить такими словами, он схитрил: - А если они располагают полезными нам сведениями? Тогда как? Ведь в курсе же они дел всей округи, района? Нам как-никак дальше идти. Цветков подумал, помолчал, потом распорядился всех вести в сельсовет. И Папира повели туда же, и женщину в зеленом. - Теперь никакого сельсовета не существует, - со спокойной горечью в голосе произнес молоденький полицай в очках. - Теперь там помещение для приезжающих уполномоченных крайсландвирта, начальника сельскохозяйственного округа. - Вот туда и отправимся, - мирно ответил Цветков. Опрашивали полицаев порознь - командир, мелиоратор Терентьев, Холодилин и Володя. Устименке достался молоденький, в очках. - Закурите! - тоном бывалого следователя произнес Володя, протягивая юноше сигареты. - Я лучше своего, - неприязненно ответил полицай. От непривычного за эти дни и ночи на походе комнатного тепла Володе стало нестерпимо душно, он оттянул на горле ворот пропотевшего свитера и, не зная, с чего начать, спросил: - Как вы до этого докатились? - А почему я должен отвечать на ваши вопросы? - вдруг осведомился юноша. - Кто вы такой, чтобы меня спрашивать? - То есть как это? - А очень просто. По лесам нынче бродит немало всякой сволочи - есть и такие, которые, извините, дезертиры... - Ну, знаете! - Есть и разных мастей националисты, - продолжал юноша, слепо вглядываясь в Володю блестящими стеклами очков. - Их германское командование довольно умело использует... - Вы что же, не верите, что мы партизаны? - А сейчас любая дюжина дезертиров при надобности выдает себя за партизан, так же как немцам они скажут, что искали, "где плен". - Но мы же... - теряясь, начал было Володя, но юноша перебил его. - Вы же, - зло и горько передразнил он, - вы же воспользовались вечной добротой нашего Андрея Филипповича, доверчивостью его. Увидев, как ему показалось, "своих", он _опоздал_, понимаете, и вы его убили! Убили! - крикнул юноша. - Взяли и убили, потому что Андрей Филиппович всегда сначала _верил_, и он поверил, что ваш начальник - свой, а свой, ничего не зная, не станет убивать _своего_! - Вы поверьте, - вдруг тихо попросил Володя, - вы только поверьте, потому что иначе нам никуда не сдвинуться. Послушайте, ведь любые бумаги могут обмануть, но вот так, как мы с вами сейчас, обмануть же невозможно! У меня нет бумаг, или там явки, или пароля, или еще чего, чтобы доказать вам, так же как и у вас ничего нет. Есть только мы - два советских человека, так я предполагаю. Я так надеюсь, - поправился он. - Я верю в это! И у нас случилось несчастье, беда, горе. Так давайте же разберемся. - Давайте, - так же негромко согласился юноша, - но теперь поздно. - Почему поздно? - Потому что Андрей Филиппович убит и Толька Кривцов. Их никакими выяснениями не вернешь... - Послушайте, - сказал Устименко, - но как-никак на вас нарукавная повязка полицая. Согласитесь, что все это не так просто... - Да, не просто, - устало произнес юноша. - Все не просто в нашей жизни. Это только в пионерском возрасте все кажется удивительно простым и ясным, да и то не всем мальчикам и девочкам... Короче, нас послало на эту работу подполье. Вы, может быть, слышали, что в районах, временно оккупированных фашистскими захватчиками, деятельно работает наша партия и даже продолжает существовать Советская власть? - Я... слышал, - ясно вспоминая минуты расставания с теткой Аглаей, кивнул Володя. - Конечно, слышал... - Хорошо, что хоть слышали! - передразнил полицай. - Ну, так вот... Он все еще пытался свернуть самокрутку, но пальцы плохо слушались его. - Так вот... Как и что - я вам докладывать не намерен и не считаю нужным, но мы - кое-кто из комсомола - были приданы нашему старому учителю, еще школьному, Андрею Филипповичу, который в начале войны пострадал от нашего начальства. _Фиктивно_, конечно, а все-таки пострадал. И фашисты с удовольствием _привлекли_ его к себе, они ему _доверили_ полностью, а он подобрал себе нас. И убитый вами Анатолий Кривцов был его связным с подпольем. Догадываетесь, хотя бы сейчас, что вы наделали? На лбу у Володи выступила испарина. - Догадались? Герои-партизаны! Понимаете, что происходит, когда непрошеные мстители лезут не в свое дело, когда, ничего толком не узнав, не разобравшись ни в чем, всякие _ферты_ шуруют по-своему... - Ну, мы не ферты, - вспыхнул Володя, - нам тоже не сладко! - А кому нынче сладко? Кому? Им не сладко, они нервные! От нервности Андрея Филипповича так, за здорово живешь, застрелили, из-за нервности, из-за того, что не может слышать слово "русский" от полицейского, - Толя наш убит. Ах, им не сладко! Ах, они переутомились! Губы полицая задрожали, лицо вдруг стало совсем мальчишеским, и, всхлипнув, он сказал с такой силой отчаяния, что у Володи сжалось сердце: - Идиоты со "шмайсерами"! Герои из мелодрамы! Дураки вонючие! Мы только развернулись, только начали, мы бы... Громыхнула дверь, вошел Цветков - белый как мел, с присохшей к лицу гримасой отчаяния - и, увидев плачущего "полицая", заговорил быстро и невнятно: - Я все понимаю, Сорокин, я принимаю всю вину на себя, я отвечу за свои поступки, готов ответить по всей строгости законов военного времени, но сейчас нам нужно уходить, фашисты могут нагрянуть, а мои люди не виноваты в моей дурости, я не имею права ими рисковать. Вы, конечно, отправитесь с нами, у вас нет иного выхода... - Нет, есть! - с ненавистью глядя в белое лицо Цветкова мокрыми от слез близорукими глазами, ответил Сорокин. - Мы обязаны оставаться тут. Теперь, после вашего идиотского рейда, нам еще больше доверят оккупанты, и мы обязаны это доверие использовать полностью. И не вам нас снимать, не вы нас сюда поставили, не вы нам дали эту каторжную работу... Он долго сморкался, задыхаясь от слез, потом протер платком очки, отвернулся и спросил: - Ну как мы теперь будем без Андрея Филипповича? Как? У нас и коммуниста теперь ни одного нет, понимаете вы это? И связь нарушена, теперь ищи ее - эту связь... - Связь отыщется, - тихо вмешался Володя. - Если у вас действительно такая организация, то как может быть, что вас не отыщет подполье, не свяжется с вами? Да и сами вы сказали, Сорокин, что теперь вам оккупанты должны еще больше доверять... - Они Андрея Филипповича будут хоронить! - вдруг с ужасом воскликнул Сорокин. - Вы представляете? Они будут его хоронить как своего героя, они из этого спектакль устроят, а наши люди будут плеваться и говорить: "Иуда!" Ссутулившись, не зная, что ответить, вобрав гордую голову в плечи, Цветков вышел из комнаты, а Сорокин деловито велел Володе: - Прострелите мне руку, что ли! Не мог же я в перепалке остаться совершенно невредимым. Хоть это-то вы можете? И с другими с нашими нужно что-то придумать, а то донесет какая-нибудь сволочь о нашей тут беседе... Только не насмерть... - Я - врач, я анатомию знаю, - угрюмо ответил Володя. На рассвете летучий отряд "Смерть фашизму" был уже далеко от Белополья - километрах в пятнадцати. Люди шли насупившись, молча, подавленные. Уже все знали трагические подробности налета на "полицаев". Цветков шагал, опустив голову, сунув руки глубоко в карманы реглана. До дневки он не сказал ни единого слова, а когда рассвело, Володя с тревогой увидел, как за эту ночь завалились его щеки и обсохли губы - знаменитый "лук Амура". - Я заврался, Устименко, - сказал он наконец, садясь на бревна в заброшенной лесопилке и устало вытягивая ноги. - Я вконец заврался и не понимаю, имею ли право жить теперь, после совершенного мною убийства. Надо смотреть правде в глаза - я убил коммуниста, подпольщика, убил, полагаясь на свою интуицию, на понимание по виду - что такое предатель и изменник... - Вот вы интуицию поносите, - негромко перебил Володя. - И ругаете себя, что по виду! Но ведь я тоже только по виду, или благодаря интуиции, за них заступился. Тут, по-моему, дело другое... - Какое такое другое? - раздраженно осведомился Цветков. - А такое, Константин Георгиевич, что мне - вы, конечно, можете ругаться - совершенно невозможно тут поверить в измену и предательство. Наверное, это глупо, но когда я вижу мальчишку очкарика с эдаким хохолком, я не могу! Понимаете? Мне неопровержимые улики нужны, и ни на какой ваш _интеллект_ я не поддамся. _Я слишком в мою Советскую власть_ верю, для того чтобы так, с ходу, на предателя клюнуть... - Что-то вы курсивом заговорили, - усмехнулся Цветков. - В общем это, разумеется, очень красиво: чистый грязью не запачкается - оно так, но жизнь есть жизнь... Володю даже передернуло. - Ненавижу эту формулировочку! - сказал он. - И всегда ее в объяснение низкого и подлого пускают. - Значит, Володечка, вы вообще в измену не верите? В возможность таковой? - Не знаю, - помолчав, произнес Устименко. - Во всяком случае, в измену, как вы ее себе представляете, не верю. И когда я только увидел этих полицаев, сразу подумалось: не так что-то! - По физиономиям? - Вы бы все-таки не острили! - попросил Устименко. - Правда в данном случае далеко не на вашей стороне, это следует учитывать. - Насчет наполеончика? - И насчет наполеончика тоже, - угрюмо подтвердил Володя. - Вам бы за собой в этом смысле последить. - Ничего, вы одернете! - Иногда вас не одернешь! Когда вы, например, зайдетесь в вашем командирском величии. Ведь это нынче с вами можно разговаривать, и то только по случаю беды, несчастья, а то извини-подвинься... - Так ведь я все-таки командир? - Советский! - сурово и прямо глядя в глаза Цветкову, произнес Володя. - Это существенно! И именно поэтому я на вашем месте поговорил бы с народом насчет всего того, что произошло... Цветков зябко поежился, потом сказал: - Кое в чем вы и правы! Мне, к сожалению, представлялось в бою все очень простым и предельно ясным. - В бою так оно и есть, по всей вероятности. А ошибка совершена нами в разведке и в доразведке. Вернее, в том, что ничего этого просто не было. - Ладно! - кивнул Цветков. И велел дяде Мише собрать народ. Неожиданно для Володи говорил Константин Георгиевич сильно, круто и талантливо. Не то чтобы он себя ругал или уничижал, он точно и ясно сказал, что, "упустив из виду многое, не надеясь и даже не мечтая увидеть здесь _своих_, я - ваш командир - повинен в большом несчастье. Попытаюсь всеми силами, а ежели понадобится, то и кровью, искупить невольную свою (а это еще хуже для меня в таком случае, как пережитый) вину и, во всяком случае, ручаюсь вам, что ничего подобного не повторится..." Сбор, или собрание, или заседание отряда "Смерть фашизму", прошел, что называется, на высоком уровне. Досталось неожиданно и доценту Холодилину, которому, как выяснилось, дядя Роман, Папир, тоже пытался что-то растолковать, но доцент от Папира стругался. Попало и Романюку, как опытному вояке. В заключение Иван Телегин сказал: - Товарищи дорогие, помогите! Ну, вернусь до жинки, Маша, моя дочечка, подрастет, спросит дитячьим голосом: папуля, а как ты воевал с погаными фрицами? Что ж я отвечу, товарищи дорогие? Нашего комсомольца Толю Кривцова убил? А? - А ты не журыся, Ивочка, - сказал Бабийчук. - Ты навряд ли, голубочек, до того дня и сам доживешь. Война, она, брат, дли-инная... Люди невесело засмеялись, разошлись. Цветков, жалуясь на то, что здорово холодно, притулился в своем углу и, закрыв глаза, сказал: - В общем, шуточки войны. И добавил: - А насчет дочки Маши - это он ничего! В основном же, если вдуматься, то такие истории оглашать не следует. Ничего в них воспитательного нет. И лучше пусть их все Маши всего мира не знают! - Нет, пусть знают! - насупившись, ответил Устименко. - Пусть даже очень знают. - Для чего это? - Для того, чтобы таким, как вы, _неповадно_ было людей убивать. - Ну, а если бы это действительно изменники были? - Значит, вы от своей точки зрения не отступили? - Я повторяю вопрос, Устименко: если бы они действительно были изменниками? - Тогда бы их следовало _судить и стрелять_. - Но сейчас ведь война! - Существуют военно-полевые суды, насколько я слышал. Усмехнувшись, Цветков закрыл глаза и как будто задремал, а Володя отошел от него к мелиоратору Терентьеву, который, уютно устроившись в опилках, объяснял бойцам, почему у него лично, несмотря на все "переживания", хорошее настроение. - Оно так, оно, разумеется, нехорошо вышло, - сыпал Терентьев, - нехорошо, даже ужасно. Ванька Телегин вон как переживает, - он кивнул на притулившегося у гнилой стенки Ивана, - но уроки извлекли. Правильно командир себя критиковал, правильно доложил нам всем, что пьяненький этот дядька, дядя Роман, Папир, хотел с нами поделиться своими соображениями, но мы не допустили... - Я не допустил! - крикнул зло Цветков. - Я! - Не допустили, - потише повторил Терентьев. - Это, конечно, тяжелый урок. И помню я, еще по молодости читал где-то, что партизанская война - это великое дело, а "партизанщина" - плохо! Вот тут мы и проявили партизанщину. А теперь доложу я вам, товарищи, почему у меня лично все-таки настроение хорошее: потому что лично я убедился - здесь, в глубоком тылу, на Унчанке, живы наши дружки, действуют, живет подполье, трудно, а все ж оно есть. И под оккупантами, а все ж - наша земля. В дальнейшем же, конечно, надо согласовывать... - Правильно, Александр Васильевич, - издали, довольно спокойно, но не без иронии в голосе, заметил Цветков, - верно все говоришь, только согласовывать нам на марше бывает все ж довольно затруднительно. В условиях болот, да еще нашей в этом деле неучености... - Болота подмерзнут, - ответил Терентьев, - уже подмерзли, а неученость - дело прошлое. Сейчас хороший урок получили, надолго запомним. И даже имею я предложение: направить меня на связь - поищу, авось чего и нанюхаю толкового, на след нападу. - Ладно, обдумаем, - велел Цветков. - А теперь и поспать невредно. Праздник, седьмое, отлеживались, а восьмого ноября с утра Александр Васильевич Терентьев, мелиоратор, пошел на Щетинино, чтобы там начать поиски связи с подпольем, "нанюхать", по его выражению, хоть единого стоящего мужичка и вернуться в дом отдыха "Высокое", о котором у Цветкова были кое-какие благоприятные сведения. Председатель колхоза "Новая жизнь" Мальчиков и "полицай" Сорокин не могли не помочь - в этом Терентьев был совершенно уверен. "Ну, а если провал, то на войне бывает, что и убивают, - с невеселой усмешкой сказал мелиоратор, прощаясь с Цветковым. - Война - такое дело..." Вид у него был штатский, очень пожилой дядечка, измученный, документов никаких. На рассвете они с Цветковым выдумали подходящую биографию с максимальным приближением к правде - фамилия та же, профессия - мелиоратор, был репрессирован советскими карательными органами за спекуляцию, бежал из места заключения во время бомбежки, слонялся по лесам, боясь попасть вновь в тюрьму... - Ну, а если все-таки прижмут? - сощурившись на мелиоратора, осведомился Цветков. - У меня сердце хреновое, - тонко улыбаясь, ответил Терентьев, - долго им не покуражиться. - Хитренький! - усмехнулся командир. - Да уж не без этого... И, деловито попрощавшись со всеми за руку, мелиоратор ушел. А Володя долго смотрел ему вслед, почему-то совершенно уверенный в том, что больше никогда не увидит выцветшие эти, светлые глаза, загорелое, в мелких морщинках лицо, не услышит глуховатый, окающий говор. Я ХОЧУ БЫТЬ КОНТРАБАСОМ! "В.А.! Проездом появился Евгений - мой удачливый и учтивый братец! От него мне стало известно, что он видел некоего профессора Баринова, а от профессора стало известно про переплет, в который ты попал там, у себя. Известны, имей в виду, все решительно подробности, вплоть до твоего поведения в изоляторе, когда, по существу, ты понимал: приговор, не подлежащий обжалованию, вынесен. Это не мои слова, это слова Баринова. Боже мой, и чего я кривляюсь, все равно это письмо не попадет не только к тебе, но даже и на почту, так почему же не писать всю правду? Ты ведь знал, что болен чумой? И только потом выяснилось, что это всего только скарлатина. Знаешь, даже Женька рассказывал мне все твои обстоятельства с восторгом. И совершенно искренне. Он умеет, между прочим, восхищаться и умиляться _чужими_ подвигами, а в театре умеет "переживать". Знаешь, я заметила, что люди с трусливой и мелкой душонкой, так же как очень жестокие человечки, склонны к проявлению именно вот такой чувствительности - в театре, в кино, вообще там, где это себе _недорого_ стоит. Люди же по-настоящему добрые, как правило, сопереживают не изображению страданий или подвигов, а помогают в страданиях делом и, совершая сами подвиг, не относятся к своему поступку почтительно. Здорово? Я ведь не такая уж дура, Володечка, как тебе казалось на прошедшем этапе наших взаимоотношений. Ой, как страшно мне было слушать Женьку! Знаешь, как он рассказывал? Как кинокартину, где ты - безупречный молодой герой. А подтекст, как выражаются наши театральные товарищи, был такой: "Вот какого ты, Варя, бобра упустила. С прошествием времени станет В.А. знаменитым, всемирно известным, ну а ты что?" Ну, я, естественно, слушала и хлюпала носом. И не потому, что бобра упустила, наплевать мне на всех бобров всего земного шара, а только потому, что ужасно мне было за тебя страшно, хоть и с опозданием. И потом, что это за легенды, что в тебя там кто-то стрелял, а ты его простил, и он на тебя впоследствии молился? Может быть, ты у меня стал, Вовик, еще, к довершению всех наших несчастий, толстовцем и не кушаешь убоинку, ибо все живое славит господа? С тобой все может случиться, лет двести назад из таких, как ты, получались самосожженцы, я "Хованщину" видела, я - образованная. Милый, любимый, дорогой мой человек! Если бы ты знал, как я тоскую без тебя. Если бы ты мог понять, одержимая моя головушка, как никогда никого не смогу я полюбить, потому что я однолюб. Если бы знал ты, дурачок, что из-за пустяковой ерунды, из-за нетерпимости своей ты лишил меня _навсегда_ счастья быть любимой, любить не за глаза, а в глаза, ссориться с тобой по пустякам, обижаться на тебя и радоваться тому, что мы _помирились_, причипурившись пойти с тобой в театр, на люди, и сказать тебе: "Ах, какой ты, Вова, опять галстук штопором закрутил", пришить тебе пуговицу, нажарить тебе картошку, ждать тебя, просто быть совершенно счастливой оттого, что сижу и жду тебя, а ты должен прийти, и если не придешь, то, значит, ты умер, потому что никаких иных объяснений быть не может... Но ничего этого, разумеется, никогда не будет. У тебя уже есть там Туш - мне разъяснил это Женька со значением в голосе. Она красавица, экзотическая, конечно, - так сказал Евгений. На что я сказала Женьке с глупым смешком: - Все равно я лучше всех его Тушей. И никуда он в конце концов не денется, этот ваш знаменитый Устименко. Придет как миленький, но я его выгоню в толчки. "В толчки" - это из какой-то пьесы. И говорила я это хоть и со смешком, но как у Чехова, знаешь, "сквозь слезы". У него часто такая ремарка - "сквозь слезы", хоть другим и не видно. Разумеется, Женька ничего не разглядел. И стал хвастаться своим "положением". Его "старик" в нем души не чает, а состоять при генерал-полковнике в дни войны не каждому дано. "Старик", конечно, капризничает, но Евгений к капризам привык и уже по одному тому, как генерал постукивает папиросой по крышке своего портсигара, знает, каков нынче шеф и с какой ноги встал. Ну да что о Женьке, хочешь лучше про меня, как я мечтала сделаться контрабасом? Вот сели мы с мальчиками в наш автобус. А мальчики - это струнный квинтет, очень, кстати, хороший. Сели - в это время налет авиационный. Наш худрук, который нас провожал, - бывает так - вдруг забыл слово, которое нужно было сказать. А сказать нужно было просто: рассредоточьтесь! Ну, а он по-карточному: - Растасовывайтесь! Никто ничего не мог понять. Толстая Настя отвечает из окошка автобуса: - Мы уже хорошо растасовались, удобно сидим... Вот приехали к зенитчикам. Надели белые халаты - показывать отрывок из "Доктора Мамлока". Начали, а потом сразу дождь. Мы играем "Мамлока", а дождь хлещет. Играем и думаем: "Нам что, а вот квинтет наш! Инструменты дождя не любят, а чехлы далеко - в автобусе, километра за три-четыре. Пропадут инструменты". И вдруг я вижу, Володечка: снимает один матрос-зенитчик с себя свой синий воротник - и на контрабас, который был к дереву прислонен. Другой за ним, третий так же, четвертый, пятый... И тогда я подумала, Вовик: хочу быть контрабасом! Хочу, чтобы ты догадался закрыть меня от дождя синим воротником! И пусть будет что угодно, что предсказано судьбой! Пожалуйста, В.А., укройте меня когда-нибудь от дождя синим воротником! А про один веселый островок - хотите знать? Вы же думаете, что мы совсем никому не нужны, что мы все вас _предали_, так вы написали мне, отвратительно убежав от меня, ничтожество! Так вот тебе, Вовка, про островок. Но это будет в третьем лице, для разнообразия. Они (читай - мы, артисты) вовсе не были беззаветными храбрецами. Они, как и все люди, боялись, но боялись больше других, потому что совсем еще не привыкли к войне и не понимали того в ней, что хорошо изучили и к чему привыкли многие моряки, воюющие с первого дня этой войны. Вот обстреляли высокоталантливую бригаду еще в море. Обстреляли и загнали катер на мель. И слышала артистка Степанова, как один матрос, раздеваясь, чтоб лезть в воду, сказал благостным тоном: - Оцеж для фрицев дуже гарно нас развернуло. Тильки полные портачи с нашим катером не кончат через годину. Фрицы оказались портачами и не кончили с нами. На островке нас встречал весь командный состав, но едва мы высадились, нам было объявлено: - Бегом в укрытие! И зачитали артистам расписание: в четыре часа противник дает острову "концерт". В шесть часов остров дает "концерт" противнику. В восемь артисты дают концерт без кавычек острову. Дочитав, капитан-лейтенант расправил на своем юном лице черные усы и осведомился: - Все ясно? - Ясно! - ответили артисты. - Вопросов дополнительных нет? Вопросов не было. Через несколько минут на лысом и выгоревшем от огня противника острове с грохотом стали рваться снаряды. Казалось, со всем навсегда будет покончено. И море зальет это место навечно. Но никакое море не залило остров. Бригада пила пиво и ела хлеб с маслом. Худрук страдальчески улыбался, но не от страха - он уже привык к войне, - он просто горячо надеялся, что хоть тут окажется зубной врач, который покончит с его какой-то там "надкостницей". Но зубного врача убило накануне осколком. В шесть часов заговорил остров. Это и были их "концерты". А в восемь, минута в минуту, в укрытии артисты начали свою работу. Никогда, ни один самый прекрасный театр мира не имел такого успеха. А потом усатый капитан-лейтенант учил Варвару Степанову и других артистов, но все-таки в основном Степанову, передвигаться под артобстрелом: - Проходит сорок пять секунд с того момента, как ты услышишь _первый_ звук, до _собственно_ разрыва снаряда. Это _колоссально_ много времени. Это _бесконечность_. За этот _период_ времени ты, товарищ Степанова, можешь не только укрыться под любой камень, но и _выбрать_ наиболее подходящий и соответствующий твоему представлению о безопасности. Идешь и привыкай глядеть - отыскивать место, куда кинешься. Миновала это место, тогда ищи другое. Другое миновала - третье! - Если все так просто, то почему же все-таки убивают? - осведомилась Варвара. - Объясните, Борис Сергеевич! - Считается, что не повезло! - угрюмо ответил капитан-лейтенант. Первое время артистов специально "выгуливали" за руку и в нужное мгновение просто толкали под валун. Огромная Настя - ее у нас "сентиментальный танк" звали - каждый раз почему-то сопротивлялась, а погодя жаловалась: - Это нечаянно! Я просто очень сильная и не могу подчиняться первому же толчку. Мне даже неловко, такая я сильная... На четвертые сутки худрук, маясь зубами, нечаянно подслушал невеселую беседу двух старших начальников острова. Две трети разговора он вообще не понял, заключительная же фраза была примерно такая: - Ну зачем еще эти артисты тут очутились? Как с ними быть? Хоть плачь, честное слово! Худрук, которого принимали за груду плащ-палаток, ватников и шинелей, спросил шепеляво: - А как, в самом деле, с нами быть? - Стрелять умеете? - Некоторым образом. - Значит, не умеете. А гранаты бросать? - В спектакле "Вот идут матросы" - бросали. Деревянные, бутафорские... Начальники переглянулись. С утра военно-морской шеф бригады, усатый капитан-лейтенант, повел артистов и артисток в лесок. - Степанова! - Здесь! - С холостыми гранатами упражняться некогда, это вот боевая, ясно? - Ясно. - Держи. Усик откинешь, пальцы больше не разжимай, а то долбанет - тогда не уговоришь подождать. Бросай подальше и ложись спехом. Помертвев, Степанова Варвара швырнула гранату с проклятым усиком, но швырнула "по-бабски", недалеко. Все кинулись за камни, осколки легли совсем близко. Упражнение успешно не прошло ни у кого из бригады. Капитан-лейтенант, насупившись, сказал короткое "напутственное" слово: - Гранаты у вас, товарищи артистки и артисты, будут чисто оборонительным оружием, но и то с учетом того обстоятельства, что, прибегая к ним, вы должны помнить, что при вашей технике граната в равной мере опасна и для противника и для вас... Помолчал и добавил: - Все ж таки прибегайте! Оно и противника поразит, и живыми вы в руки фашистам не попадетесь! Но "прибегнуть" к гранатометанию не пришлось. Вечером командование нашло способ переправить артистов на Большую землю. Прощались молча, без единого слова. Совсем тихо было, только шуршала вода, набегая на песчаную отмель. Все, кто провожал бригаду, выстроились на берегу и, когда катер стал отваливать, отдали честь уходившим от них навсегда. Артистки плакали потихоньку, "сентиментальный танк" Настасья рыдала во всю свою мощь. А мальчики-квинтет вынули свои инструменты из чехлов, и вдруг над серым морем, над выжженным, измолотым снарядами островом, над касками провожающих нас моряков пронеслись добрые, человечные, мужественные и могучие звуки такой прекрасной музыки, какой, наверное, никто тут в этой глуши никогда за всю историю человечества не слышал... А вы слышали, Владимир Афанасьевич, что такое фуга Баха? Не слышали? Я так и думала. Ну, так с фронтовым приветом - Варвара Степанова. Как бы я хотела так кончить тебе письмо, чтобы в нем было только про войну и только про то, какие мы с тобой добрые приятели. Но я не могу. Укрой меня матросским воротником, Володечка, я ужасно хочу быть контрабасом под дождем. Ждите писем, Вова. И не воображайте, что только вы один делаете на земле дело. И имейте в виду, что тот усатый капитан-лейтенант, который учил меня швырять эти проклятые гранаты, успел объясниться мне в любви. Он, кстати, хорош собой, умен и храбр. А писем от него нет. Зачем такие умирают? Ты все знаешь, Володька, объясни". НА ВОЙНЕ КАК НА ВОЙНЕ! И все-таки, несмотря на страшные события в Белополье, Цветков не дал себе раскиснуть: по-прежнему ежедневно он брился ступившимся старым лезвием; по-прежнему пахло от него немецким, трофейным одеколоном; по-прежнему утверждал он, что "в Греции все есть"; и по-прежнему требовал от "начхоза" отряда, смиреннейшего Павла Кондратьевича, чтобы бойцы пили не пустой кипяток, а непременно заваренный цикорием, чтобы варили не просто мясо без соли, а хотя бы с кислицей и какой-либо "химией" из Володиной аптеки. Лицо его пообсохло, глаза под бровями вразлет завалились, было похоже, что он болен. Но держался он до тех пор, пока не случилось так, как бывает с породистым, хороших кровей конем: упал внезапно, как бы случаем, ненароком, а подняться не может - скребут еще копыта по булыге, высекают искры подковы, вздымается тонкая шея, раздувает ноздри жеребец, но конец уже подобрался к нему, более не встать на тонкие, сильные ноги коню, теперь все... Так и Цветков - не смог вдруг подняться: сидя побрился - правда, куда медленнее, чем обычно; даже навару цикорного выпил полкружки. Но когда начал подниматься, начищенные сапоги его оскользнулись, и он неловко, боком упал в грязную солому, где была его командирская постель. С глухой, задавленной руганью попытался он повернуться поудобнее и почти уже встал во весь рост, как вдруг рухнул окончательно - лицом вниз, раскинув руки, словно убитый в сердце на бегу. Случившийся рядом Холодилин бросился к Цветкову, не нашел пульса и крикнул: - Товарищи! Командир умер! Прибежал Устименко, расстегнул тугой крючок реглана, отыскал сумасшедшей частоты пульс, измерил температуру: серебряный ртутный столбик перескочил 40. Задыхаясь, Цветков сказал: - Я распорядился: отстающих - стрелять. Меня - застрелить! - Глупости! - огрызнулся Володя. - Пистолет! - потребовал командир. - Говнюки все! Я - сам! Всем идти дальше! Командиром - Романюка... До пистолета ему, разумеется, дотянуться не дали. В сожженной крупорушке, где был следующий привал, Романюк распорядился разжечь кольцом костры - в центре огненного, жарко дышащего круга Володя и Цедунько раздели командира, и Устименко приник ухом к его широкой груди. В ограждении костров - в дыму и летящих искрах - тугим кольцом стояли бойцы летучего отряда "Смерть фашизму", ждали Володиного диагноза. Но он не смог разобраться толком. По всей вероятности, это было крупозное воспаление обоих легких, протекающее к тому же в очень бурной форме. - Помрет? - спросил Телегин. Володя пожал плечами. - Здесь задерживаться нельзя, - угрюмо заявил Романюк, - место нехорошее, могут ни за грош все пропасть. Надо нести командира дальше... И понесли его - тяжеленного, мечущегося в жару на самодельных носилках, буйного - трудными тропами, лесной чащобой, ночною, ноябрьской тьмой. Выл в лесу, не замолкая, мозглый, пронизывающий ветер, сек лица мокрым снегом, чавкали прохудившиеся сапоги, кровоточили стертые ноги бойцов, лопались все новые и новые пузыри на пятках, многие тащились нечеловечьим шагом - раскоряками, охая, почти плача, но все-таки тащились, будто он мог обернуться и пристрелить, как грозил в свое время, отставшего. Почти мертвый, он оставался командиром. К хрипению его прислушивались, ожидая разумной и точной команды. И говорили между собой: - Перемогнется! - С переживаний заболел. Шутки - своего убить! - Все сам с собой. Внутри держал. - Его бы в постелю! - Ежели б соображал, а не в бессознании - нашел бы себе постелю. Ему такая судьба - чтобы все удавалось. - А зубами скрыпит, а скрыпит! - Хотя б на минуту прочкнулся - он бы определил... На ночь в балке, где меньше задувал ветер, бойцы вырыли яму - величиной и глубиной с две могилы - туда спустили носилки с Цветковым, и туда же был определен Устименко с трофейным фонарем и медикаментами. Снаружи над "могилой" быстро и споро выгородили низкий шалашик - от снега и холода. Укрыв поудобней и поплотнее Цветкова, Володя разулся, закинул руки за голову, задремал и тотчас же услышал голос командира - слабый и сердитый: - Сколько дней прошло, Владимир Афанасьевич? - Это в смысле вашей болезни? - Ага! - Шесть вроде бы... - И все меня на руках несут? Устименко промолчал. - А мне этот Мальчиков представлялся, все шесть дней, - сказал Цветков. - Предколхоза этот. Как он мне... Цветков не договорил, задохнулся. Прошло много времени, Володя уже думал, что командир заснул, но тот внезапно заговорил опять: - Мужик ясный, а знаете, что он мне сказал, Володя? Он мне сказал из "Интернационала". Слова. - Какие же? - Никто... не даст нам избавленья... ни бог, ни царь и не герой... добьемся мы освобожденья... своею собственной рукой... - Ну? - не понял Устименко. - А ты, говорит, лезешь... в избавители... убил нам... - Перестаньте, Костя, - попросил Устименко. - Очень вас прошу, перестаньте. Вам нельзя нынче об этом. В сырой и мозглой тьме их братской могилы он нашел запястье Цветкова и посчитал пульс. Ничего особо утешительного не было. К утру Цветков опять впал в забытье, и когда его понесли дальше, он вновь рвался с носилок, невнятно бредил и пытался командовать боем. К сумеркам отряд вышел на железнодорожную ветку Смородинцы - Шустове. Романюк нервничал, никак не мог принять окончательное решение, советовался сначала с теми, кто постарше, потом с молодежью. Володя слышал, как Бабийчук выразился про дядю Мишу: - Засбоила наша конница! Сначала послали разведку, погодя доразведывал сам Романюк, но ни к какому окончательному выводу "штаб" отряда так и не пришел. Телегин считал, что надо форсировать линию, простуженный и сердитый боец Симашкин вдруг встрял в разговор и заявил, что без Цветкова фрицы всех перебьют, "как курей". Так, ничего не решив, отошли назад в бурелом на сырую, холодную, мучительную дневку. Тут, на протяжении этих длинных часов безделья, задним ходом сработала речь Цветкова на опушке васильевского леса, тогда, перед выходом в поход. Теперь командира скрутила болезнь, он не мог решать, думать, командовать, и многим стало безнадежно страшно, - за недели похода Цветков внушил бесконечную веру в себя, а нынче, оставшись без его крутого и властного голоса, люди почувствовали себя беспомощными, разобщенными, не согласными друг с другом. В таком-то состоянии отряд выслушал не слишком решительный, но сердитый приказ Романюка - насчет перехода линии железной дороги с боем в девятнадцать часов сорок минут. Вновь произвели разведку - все, казалось, благополучно. Но как раз в назначенное время прошел коротенький поезд из трех классных вагонов и нескольких площадок, это сорвало готовность, люди застряли, не зная, как себя вести. Романюк передал новое приказание, его не расслышали толком. И когда наконец двинулись, то попали под такой пулеметный обстрел, что пришлось сначала залечь, а потом идти обходным, трудным и неразведанным путем возле станции Тимаши, где немцы охраняли водокачку и где, естественно, опять пришлось вступить в неравный и кровопролитный бой. Утром отряд в скорбном молчании хоронил Романюка. Над открытой могилой Бабийчук, который больше других дружил с одноруким дядей Мишей, говорил речь и утирал слезы, а Володя в это время, сжав зубы, накладывал опять повязку громко стонавшему Немировскому, у которого были раздроблены левая лопатка и плечевой сустав. Разрывной пулей в бедро ранило и молчаливого, сурового Мирошникова, и пожилого, всегда спокойного Кислицына. - Давай шанцевый инструмент! - распорядился Бабийчук. - Куда лопатки подевали?.. Покончив с похоронами, Бабийчук подошел к раненым, спросил угрюмо: - Ну как? Оживете, или тоже закопаем? - Иди, проходи, похоронная процессия, - сказал Кислицын. - Управимся без тебя... Цветков дремал на своих носилках поблизости, в дремоте вздрагивал, иногда настойчиво спрашивал, который час, словно от этого зависело что-то важное, главное, насущное... По-прежнему, как тогда в Белополье, в ночь несчастья, падал снег крупными мокрыми хлопьями, ныл в стволах ветер, было холодно, и казалось, что никогда больше не покажется солнце, не согреет лес, не просохнут измученные, голодные, простывшие люди. - Кого у нас побило? - вдруг отрывисто осведомился Цветков. - Дядю Мишу похоронили, - ответил Устименко. - Романюка? - Его. Еще вот трое раненых. - Убили, значит, дядю Мишу. Ну, а ранен кто - поименно? Володя назвал. Цветков подумал, попросил попить, потом велел военврачу Устименке принять командование отрядом "Смерть фашизму". Случившиеся поблизости Ванька Телегин и начхоз Павел Кондратьевич удивленно переглянулись. Цветков перехватил их взгляд, выругался длинно и грубо и сказал, что "днями" сам встанет и наведет порядочек, а пока что "собеседование", "анархию" и "семейную обстановку" в отряде надо кончать. - Давеча весь день совещались и переругивались, - устало произнес он, - вот и доболтались, задери вас волки! Я уже маленько соображаю, Устименко будет замещать меня временно... И приказал безотлагательно двигаться дальше. - Ясно! - кивнул Володя. - Отдохнуть людям пора! - со вздохом, закрывая ввалившиеся глаза, добавил Цветков. - И раненых теперь много... Но отдохнуть по-настоящему удалось только на четвертые сутки после этого боя: вернувшийся из разведки Телегин радостно сообщил, что за холмами южнее "открылся" наконец долгожданный дом отдыха "Высокое". Немцев там не видели, персонал весь в сборе, харчей - "завались", "одеялки, простынки, подушки, все культурненько, хоть в шашки играй - такая обстановка". - А почему немцев не видели? - неприязненно осведомился со своих носилок Цветков. Чтобы его не жалели и не видели его слабость, он со всеми разговаривал подчеркнуто сухо и даже враждебно. - А потому, товарищ командир, - подойдя ближе к носилкам и вытягиваясь по стойке "смирно", ответил Ванька Телегин, - потому, наверное, что с осенними дождями совсем ихний проселок развезло, никакая техника проскочить не может, а фриц без техники - что козел без рогов... И завал еще сделался на проселке, мне нянечки тамошние докладывали. Километра на два оползло с холмов. - Начальство там - кто? - За начальство не скажу - сам лично не видел. Директор - фамилия товарищ Вересов. С племянницей, конечно, познакомился. Вера Николаевна - очень интересная, сама она врач. Застрявши из-за войны... Сделали еще доразведку - послали пообвыкшего к войне Холодилина. При нем, чтобы "не увлекался", был начхоз - человек осторожный в обхождении с людьми, что называется, тертый калач. Доцент и начхоз побеседовали с персоналом "Высокого", собрали всех, кто остался, велели приготовиться к "приемке крупной боевой части", топить баню, готовить харчи, "чтобы было по-нашему, по-советскому, как в нашей стране положено". Нянечки и сестры сразу засуетились, пошли получать халаты, стелить постели... Обо всем этом Холодилин доложил на опушке, на морозном ветерке. - Чтобы не продали нас немцам! - жестко произнес Цветков. - Не продадут, - пообещал доцент. - Наши же люди... Володя щурился на озаренную лучами холодного солнца холмистую даль, на текущую тоненькой свинцовой ниточкой Янчу - ту самую, в которой он когда-то купался на практике у Богословского, и думал о том, что всюду здесь фашисты, и что еще долго будет эта война, и что тетка тоже где-то в этих краях, может быть, так же как он, глядит на попранную вражескими сапогами землю и думает те же думы, что и он... - И подпись, - услышал Володя голос Холодилина, - подпись ихнего фашистского главного начальника: майор цу Штакельберг унд Вальдек... - Подумайте! - вдруг со смешком вмешался в разговор Володя. Цветков хмуро на него взглянул, Телегин удивился: - Знакомый? - Я слышал эту фамилию очень давно, - не торопясь, вспоминая тогдашние подробности, сказал Устименко. - Один наш профессор институтский смешно принимал ребенка в давние годы у мадам цу Штакельберг унд Вальдек. И теперь вдруг эта же фамилия здесь - начальником. Странно! - Странно еще и то, что дом отдыха "Высокое" - личная собственность эмигранта Войцеховского, - сказал Холодилин. - И Войцеховский скоро приедет - наводить порядок, так передали директору дома отдыха. И передали, что с него взыщут - именно с директора - за все непорядки. Если мне память не изменяет - в Черноярске "аэроплан" знаменитый - больница - тоже когда-то Войцеховскому принадлежал? - Точно, - сказал Володя, - я там на практике был, у Николая Евгеньевича Богословского... - Ладно, с вашими воспоминаниями! - раздраженно сказал Цветков. - Что вспоминать, решать надо, как теперь делать... Его вновь скрутило, глаза смотрели растерянно, наверное надвигался кризис. Те несколько часов, в которые он пытался командовать, не прошли для него даром. - Давайте, Устименко, смотрите сами... Слабыми руками он потянул себе на лицо старый ватник и затих. - Значит, будет так, - внезапно почувствовав на себе взгляды бойцов отряда, сказал Володя. - Значит, таким путем... И, подгибая пальцы, он размеренно и коротко распорядился, как надо действовать "во-первых", "во-вторых", "в-третьих" и так далее, чтобы обеспечить в "Высоком" отдых отряда и лечение раненых. Говорил он неторопливо, порою задумываясь и поглядывая на вновь задремавшего Цветкова, а бойцам, которые слушали его, казалось, что говорит он не сам от себя, а от имени командира, и что поэтому все сейчас опять наладится и пойдет нормально, "своим ходом", как любил выражаться Ванька Телегин. - Становись! - скомандовал почему-то Володя. И попросил: - В доме отдыха наши, советские люди. Будьте, товарищи, вежливы, эти лесные наши ухватки забудем... - А в отношении любви к нашим советским нянечкам? - спросил одессит Колечка Пинчук. - Разрешается, товарищ Устименко? В отношении пламенной любви? К морозным сумеркам отряд входил в недавно покрашенные ворота дома отдыха "Высокое". Хрипя, надрываясь, разбрасывая на примороженный желтый песок белую пену, рвались с цепей два здоровенных сторожевых кобеля - кавказские овчарки. Нянечки, плача счастливыми слезами, причитая и сморкаясь в полы халатов, стояли в палисаднике у высокого столба, на котором сверкал в закатных солнечных лучах большой стеклянный шар. Сухонькая, тонкогубая, плоскостопая сестра-хозяйка глядела недоверчиво, в глазах ее почудилось Володе выражение примерно такое: "А это мы еще посмотрим!" Директор вообще не показался. "Мое дело сторона", - заявил он днем Холодилину. Зато на террасу выслал он свою племянницу - Володя успел лишь заметить, что она высокая, стройная, гибкая, что на плечах у нее пуховая шаль, а темные волосы разделены прямым пробором. - У вас раненые, - низким, грудным голосом сказала она Володе, когда мимо нее через террасу пронесли носилки, - я врач, позвольте мне помочь вам... Он не ответил, посторонился, так она была чиста по сравнению с ними, так несхожа была здешняя жизнь с тем, что досталось им, лесовикам, так враждебно пахло от нее сладкими духами. Цветкова уложили на пружинный матрац в тихой, белой, большой, очень тепло натопленной комнате. Раненых Володя расположил рядом, чтобы все были "под рукой". Но ведь теперь он состоял в отряде не только врачом, его назначили командиром! И, наскоро вымывшись в бане, переодевшись в положенную здесь для отдыхающих дурацкую полосатую пижаму из фланели и накинув на плечи халат (его собственную одежду нянечки забрали "на обработку"), Володя обошел посты, проверил, действительно ли перерезана телефонная линия с райцентром, побеседовал с Минькой Цедунькой, на которого очень полагался, и только тогда вновь поднялся на террасу и пошел коридором дома отдыха, для того чтобы приступить к своим обязанностям врача. Здесь увидел он себя в зеркале и даже попятился - таков он теперь стал: дурацкая, словно в любительском спектакле, неопределенного цвета бороденка обросла его скулы и клинышком сошлась на подбородке. И усы отросли - бесформенные, не усы, а "элементарная шерсть", как выразился одессит Колечка Пинчук, тоже остановившийся возле того самого зеркала, перед которым обозревал себя Володя. Глаза же смотрели испуганно и брезгливо из-под лохматых, длинных ресниц - оглядывали ободранные на лесных тропах щеки, лоб, иссеченную дождями и снегом кожу, - оглядывали Владимира Афанасьевича Устименко, такого, какому впору и даже очень подошло бы, подпираясь хвостом, лазать по стволам таинственных баобабов, - так он про себя подумал и, разжившись у Пинчука бритвой, принялся за бритье. "Нашего Цветкова, имея такую внешность, как моя, - не заменить, - раздумывал он, кряхтя под взмахами пинчуковской, черт бы ее драл, бритвы. - С такой рожей действительно на хвосте раскачиваться в далеких и таинственных обезьяньих тропиках!" Эти его размышления подтвердил и Колечка Пинчук, принимая бритву. - Теперь маненько получше на витрину стали, - сказал он. - Хотя и не вполне, потому что шевелюра еще нечеловеческая. Может, подстричь вас, товарищ доктор, хотя за успех поручиться не могу... - Давайте стригите! - согласился Володя. Пинчук сначала подстриг его лесенкой, потом эту лесенку "улучшил", потом, ввиду "безвыходности ситуации", предложил обрить голову "начисто". - Брейте! - вздохнул Устименко. - Вот теперь - ничего как будто? - с сомнением спросил Колечка. - Вы только на меня не обижайтесь, товарищ доктор, я же токарь, а не парикмахер... И, напевая "С одесского кичмана сорвались два уркана", Колечка отправился за дебелой и статной няней, а Володя, завернувшись в одеяло, наподобие тоги, пошел осматривать усадьбу дома отдыха "Высокое", чтобы знать, как тут в случае чего можно будет обороняться. Вместе с ним, опираясь на самодельный костыль, ходил опытный солдат Кислицын и сообразительный Ваня Телегин. Покуда занимался он своими командирскими обязанностями и самим собою, Вересова, так и не дождавшись разрешения Володи, протерла Цветкова тройным одеколоном, разведенным с водою, вместе с плоскостопой, подозрительно настроенной сестрой-хозяйкой переодела его во все чистое и занялась другими ранеными - ловко, споро и ласково, так ласково, как может это делать врач, стосковавшийся по работе, да еще в тех условиях, когда можно оказать действенную помощь. - У вашего Константина Георгиевича, конечно, пневмония, - сказала она, мельком взглянув на Володю. - Нынче, по-моему, кризис... Мирошников, которого она перевязывала, тяжело матюгнулся, Кислицын за него извинился, ласково и мягко сказал: - Вы уж, доктор дорогой, не обижайтесь, поотвыкли от дамских ручек... И приказал: - Поаккуратнее бы, ребята, нетактично матюгаться-то... Беленькая, хорошенькая нянечка, видимо уже атакованная Бабийчуком и даже им очарованная, принесла в командирскую палату лампу посветлее - с молочным абажуром, потом - вместе со своим успевшим и побриться и отутюжиться кавалером - доставила она ужин, а Бабийчук - кагор, кофейный ликер и портвейн. Володя оглядел Бабийчука спокойно из-под полуопущенных мохнатых ресниц, спросил негромко: - Откуда? Бабийчук замямлил невнятное. - Откуда бутылки? - повторил Устименко. Вера Николаевна спокойно объяснила, что здесь имелся киоск, этот киоск ее дядюшка вскрыл и содержимое спрятал в подвал. Естественно сегодня... - Весь алкоголь доставить сюда, в эту палату, - велел Устименко и вспомнил, что именно таким голосом он разговаривал в Кхаре, когда бывало безнадежно трудно. - Вам понятно, Бабийчук? - Понятно! - сразу погрустнев, ответил Бабийчук. - Любого пьяного - расстреляю, - так же негромко пообещал Володя. - Именем командира, ясно? Ящики с алкоголем Бабийчук и Ваня Телегин, сделав приличные случаю похоронные лица, составили в стенной шкаф, который Володя запер, а подумав, переставил к нему вплотную еще и свою кровать. - Однако... и вправду бы расстреляли? - усомнилась Вересова. - Нынче война, - ответил Володя. - А мы в тылу. - Но ведь... среди своих... Устименко не ответил. Ночь они вдвоем - Вера Николаевна и Володя - просидели возле Цветкова. Иногда он бредил, иногда вглядывался в Устименку странно-светлым, прозрачным взглядом и спрашивал: - Не вернулся? Володя понимал, что спрашивает командир про Терентьева, и отвечал виновато: - Нет. Пока нет. В доме было непривычно тихо и удивительно тепло, и каждый раз, стряхивая с себя тяжелую, давящую дремоту, Устименко дивился, как тут и сухо и светло, как не скрипят в сырой и ветреной тьме деревья, как совсем не затекли ноги и как ему _удобно и ловко_. - Не вернулся? - вновь спрашивал Цветков. - Точно, не вернулся? - О ком это он? - тихо осведомилась Вера Николаевна. - Так, один товарищ наш... отстал... - Вы бы по-настоящему, толком поспали, - посоветовала Вересова, - я же не из лесу, я отоспалась... Глаза ее ласково блестели, затененная керосиновая лампа освещала теплым светом обнаженные руки, поблескивала на ампулах, когда Вересова готовила шприц, чтобы ввести Цветкову камфару или кофеин, а Володя, вновь задремывая, вспоминал Варины руки, ее широкие ладошки и _слушающие_ глаза - такой он ее всегда помнил и видел все эти годы. - Ну и мотор! - сказала под утро Вера Николаевна. - Железный! Откинувшись в кресле, она все всматривалась в лицо Цветкова, глаза ее при этом становились жестче, теряли свой ласковый блеск, а когда рассвело, она неожиданно строго спросила: - Должно быть, замечательный человек - ваш командир? - Замечательный! - ответил Володя. - Таких - поискать! И почему-то рассказал ей - этой малознакомой докторше - всю историю их похода, все их мучения, рассказал про великолепную силу воли Цветкова, вспомнил, как оперировали они детей в зале ожидания еще там, в той жизни, вспомнил немецкий транспортный самолет и все маленькие и большие чудеса, которые довелось им пережить под командованием Цветкова. - Он примерно в звании полковника? - задумчиво спросила Вересова. - Не знаю, - сказал Володя. - Он ведь хирург, вы разве не поняли? Это он там оперировал, а я ему ассистировал... Позавтракав сухой пшенной кашей, Володя отыскал сестру-хозяйку и спросил ее, по чьему приказанию отряд так мерзопакостно кормят. Выбритый, с лицом, лишенным всяких признаков той свежей юности, которой от Устименки раньше просто веяло, в черном своем проношенном, но выстиранном свитере, в бриджах, снятых с убитого немецкого лейтенанта, и в немецких же начищенных сапогах, с "вальтером" у пояса, он ждал ответа. Сестра-хозяйка привстала, затем вновь села, показала, собравшись говорить, свои остренькие щучьи зубки, потом воскликнула: - Я не могу! Я не несу ответственности! Согласно тому, как распорядится Анатолий Анатольевич... - А кто здесь Анатолий Анатольевич? - осведомился Устименко. - У них, у гадов, всего невпроворот, - из-за Володиной спины сказал Бабийчук. - Мы с начхозом смотрели ночью - вскрыли ихние кулачества. И масло, и окорока, и консервы - всего накоплено. Сгущенки одной - завались, черт бы их задавил, куркулей... Прикажите - раскулачим! Не ответив, Устименко отправился к директору, с которым и повстречался в дверях террасы. - Вересов, - представился он, уступая Володе дорогу. - Директор... всего этого благолепия. Директор, конечно, в прошлом, а сейчас здесь проживающий... Володя молчал. Анатолий Анатольевич представлял собою мужчину приземистого, с висячими малиновыми щечками, в аккуратной курточке, немного чем-то напоминающего старую фотографию гимназиста, только неправдоподобно пожилого. - Прогуливаетесь? - Прогуливаюсь. Они присели в гостиной, за круглый, с инкрустациями столик. Директор платком потер какое-то пятнышко на лакированной столешнице, дохнул и еще потер. Щекастое лицо его выразило огорчение. - Незадача, - пожаловался он. - Краснодеревец наш в армии, мебель привести в порядок некому... - Да-а, война! - неопределенно произнес Володя. Директор быстро на него взглянул. - Нас тут кормят очень плохо, - сухо сказал Устименко. - Люди мои оголодали, намучены походом, а у вас запасы. Надо распорядиться, чтобы кухню не ограничивали. Вы директор... - И не просите, боюсь! - поспешно сказал он. - Боюсь, боюсь, вам хорошо, вы уйдете, а меня немцы повесят. Нет, не просите, донесут, и пропал я... - Кто же донесет? - Это всегда отыщется, - с коротким смешком сказал Вересов. - Человеки, они разные! Очень, очень разные, и в душу к ним не влезешь. А быть повешенным, товарищ дорогой, мне не хочется. Было бы еще, знаете, за что, а ведь бессмысленно. Так что я никаких распоряжений давать не стану, а вы сами все отберите. Ваша сила. Мы же люди посторонние. Вот так-то! И хорошо! С этим самым нынешним нашим властителем цу Штакельберг шутки плохи, я наслышан... Устименко поднялся. - И не совестно вам так трусить? - спросил он. - Вот племянница ваша не боится ничего, помогает нам... - У меня, дорогой друг, здоровье не то, что у нее, - вдруг искренне и печально ответил Вересов. - У меня вены чудовищные, я уйти не смогу. А у нее ножки молодые, ей и горя мало. Так что вы лучше, действительно, силой у меня ключи-то отберите, я их сейчас вам вынесу... Ключи он тотчас же вынес и, отдавая связку Володе, посоветовал: - Консервы сейчас тратить не рекомендую. Вы их с собой прихватите. Лошадей-то моих тоже небось возьмете, вот и запас калорийный у вас образуется. Оно - эффективнее, чем хлеб печеный, да крупа, да макароны... Обед в этот день, как и во все последующие, которые отряду довелось провести в "Высоком", был изготовлен "согласно кондиции", как выразился быстро поправляющийся Цветков. Ел он за десятерых, ежедневно парился с понимающим в этой работе толк Бабийчуком в бане, делал какую-то, никогда Володей не слыханную, "индийскую дыхательную гимнастику", а на недоверчивые Володины хмыканья возражал: - Вся ваша наука, милостивый государь, сплошной эклектизм, знахарство и надувательство. И индийская гимнастика ничем не хуже, допустим, пресловутого психоанализа. Но мне с ней веселее, я, как мне _кажется_, от нее лучше себя чувствую. Вам-то что, жалко? И приказывал, и командовал уже он - Цветков, а не Устименко. Бойцы - от любящего порассуждать доцента Холодилина до кротчайшего начхоза Симакова - повеселели; то, что Цветков "выкрутился и выжил", было хорошим предзнаменованием, а имевшие место трудные дни и неудачные бои сейчас были, разумеется, отнесены за счет болезни Цветкова, чего он, кстати, нисколько не отрицал, спрашивая со значением в голосе: - Ну как? Хорошо, деточки, повоевали без меня? Толково? Зато небось отдохнули: я - командир тяжелый, требовательный, каторга со мной, а не война... Так? По нескольку раз в день спрашивал: - Мелиоратор наш что, Устименко? Как вы думаете? Накрыли его фашисты? И задумывался. По ночам много курил, бодрое состояние духа покидало его, и нетерпеливым, отрывистым голосом он говорил: - Ну, хорошо, встретимся, ну, отвечу по всей строгости, разумеется в кусты не удеру, все так... - О чем вы? - сонно удивлялся Володя. - О белопольской истории, черт бы ее побрал. Вам хорошо, вы не убивали, а я ведь убил стоящего человека. Нет, это не нервы, это - норма. Давайте порассуждаем... И рассуждал, то оправдывая себя, то обвиняя, но обвиняя так жестоко и грубо, что Володе было трудно слушать. - Напиться бы! - однажды с тоской сказал Цветков. - Алкоголя вагон и маленькая тележка, - брезгливо ответил Устименко. - Вот, за моей кроватью. Можете, вы же командир... - А вы хитрое насекомое, - с усмешкой ответил Цветков. - С удовольствием посмотрели бы на меня на пьяненького. Не выйдет! Вересова подолгу сидела в их комнате, он говорил ей нестерпимые дерзости о женщинах вообще и о ней в частности, рассказывал не смешные и грубые анекдоты, но порою интересничал, напоминая Володе чем-то лермонтовского Грушницкого. - Ах, все, сударыня, позади, - услышал однажды Володя, подходя к открытой двери. - Знаете, как в стихотворении: Разве мама любила такого, Желто-серого, полуседого И всезнающего как змея... Устименко вошел. Цветков немножечко, как говорится, смешался, выпустил из своих ладоней пальцы Веры Николаевны и сказал с вызовом в голосе: - Я по стишкам не специалист! Это вот, наверное, Володечка наш понимает насчет лирики... В открытую дверь заглянул Холодилин, сделал заговорщицкое лицо и исчез, Вера Николаевна ушла, а Володе почему-то стало грустно. - Что это вы, Устименко, словно муху проглотили? - спросил его Цветков. И, не дожидаясь ответа, изложил свой взгляд на женщин, на "Евиных дочек", как он выразился. Говорил он длинно, очень уверенно и необыкновенно грубо. Володя слушал молча, лицо у него было печальное. - Знаете, Константин Георгиевич, а ведь это в общем исповедь пошляка, - произнес он, помолчав. - Самого настоящего, закостенелого и унылого в своей убежденности... Легкая краска проступила на еще бледном после болезни лице Цветкова, он как бы даже смутился. - И поза эта! Неужели вы серьезно? Противно же так жить! - Зато я свободен! - не совсем искренне усмехнулся Цветков. - И всегда буду свободен, даже женившись, чего я, конечно, не сделаю... - Ну вас к черту! - сказал Володя. - Не умею я эти темы обсуждать... - Влюблены небось в какую-либо принцессу Недотрогу? - закуривая и пуская дым колечками, осведомился Цветков. - А она сейчас... - Между прочим, схлопочете по морде! - негромко пообещал Устименко. - Понятно вам, Константин Георгиевич? И схлопочете не как командир, а как болтун и мышиный жеребчик... Незадолго до ужина Холодилин принес Цветкову "согласно его приказанию" несколько томиков старого издания Чехова и попросил разрешения задать вопрос. Иногда доцент любил щегольнуть хорошим военным воспитанием. - Ну, задавайте! - генеральским голосом позволил Цветков. - Зачем вам, извините только, понадобился вдруг Чехов? - То есть как это? - А так. Разве вы читаете _такого рода_ произведения? - Какого же рода произведения я, по-вашему, читаю? - Боюсь утверждать что-либо. Но ведь Чехов... Или это для прочтения вслух? Совместного? - Убрались бы вы, Холодилин, лучше вон! - попросил командир. - Что-то в вас мне нынче не нравится! - Слушаюсь! - сухо ответил доцент и ушел, а Цветков долго и неприязненно смотрел на закрывшуюся за ним дверь. Весь вечер, и далеко за полночь, и с утра он читал не отрываясь, и красивое сухое лицо его выражало то гнев, то радость, то презрение, то умиленный восторг. А Володя, занимаясь делами отряда - бельем, одеялами, которые он решил забрать с собой, медикаментами в больничке дома отдыха, консервами, - думал о том, сколько разного сосредоточено в Цветкове и как, по всей вероятности, не проста его внутренняя, нравственная жизнь. - Послушайте, - окликнул его вдруг Цветков, когда он забежал в их палату за спичками. - Послушайте. И голосом, _буквально_ срывающимся от волнения, прочитал: - "Я уже начинаю забывать про дом с мезонином, и лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того ни с сего припомнится мне то зеленый огонь в окне, то звук моих шагов, раздававшихся в поле ночью, когда я, влюбленный, возвращался домой и потирал руки от холода. А еще реже, в минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут, и что мы встретимся... Мисюсь, где ты?" Захлопнув книжку с треском, Цветков несколько мгновений молчал, потом, чтобы Володя не заподозрил его в излишней чувствительности, произнес: - А Чехова не вылечили от чахотки. Тоже - медицина ваша! - Не кривляйтесь, - тихо сказал Володя. - Вы ведь не поэтому мне прочитали про Мисюсь. - Я прочитал про Мисюсь, - сухо и назидательно ответил Цветков, - потому, товарищ Устименко, что тут очень хорошо сказано, как он "потирал руки от холода". Я это тоже помню по юности, в Курске. И это я всегда вспоминаю при слове "Родина". Оно для меня - это слово - не географическое понятие и даже не моральное, а вот такое - я влюблен, поют знаменитые курские соловьи, мне девятнадцать лет, и я ее проводил первый раз в жизни. - Вы ее любите до сих пор? - Кого? - прищурившись на Володю, осведомился Цветков. - О ком вы? "Черт бы тебя подрал!" - уходя, в сердцах подумал Володя. А когда вернулся, Цветков ему сказал: - Знаете, он и про меня написал, вернее про мою мать. - Это как? - не понял Володя. - Очень просто. Мы сами - деревенские, из Сырни, у нас только Сахаровы там да Цветковы, других нет. И мама у меня неграмотная, не малограмотная, а просто совсем неграмотная. В Сырне сейчас немцы, а мама никак не могла понять, что я у нее доктор, врач форменный. И когда она расхворалась и ее дядья (отца у меня очень давно нет) привезли ко мне в Курск - я там на практике был, - она думала, мама, что я санитар, понимаете? Вот, послушайте, тут написано... Отрывая слова, жестко, делая странные паузы, он прочитал: - "И только старуха, мать покойного, которая живет теперь у зятя-дьякона в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят... И ей в самом деле не все верили..." Он опять с треском, как давеча, захлопнул книгу, отбросил ее подальше, на постель, и сказал: - Это не выйдет, господа немцы! К этому вы нас не вернете! Вот чего, разумеется, никакие ваши тактики и стратеги не учитывают... И, заметив на себе пристальный Володин взгляд, спросил: - Согласны, добрый доктор Гааз? Или капля "крови невинной" способна вас напугать до того, что вы больше оружие не подымете? Вечером Устименко, сидя возле лампы, читал немецкую газету, обнаруженную Симаковым в конторе "Высокого". Читал он ее уже несколько дней, чтобы хоть немножко привыкнуть к языку, и нынче добрался до статьи Розенберга. "Вселить ужас во всех, кто останется в живых, - шевеля губами, шептал Володя. - Стук подкованных немецких сапог непременно должен вызывать смертельный страх в сердце каждого русского - от младенческих лет до возраста Мафусаилова. Нужно всем помнить разумное изречение: каждая страна в покоренном нами мире со слезами благодарности оставит себе то, что не нужно нашей великой Германии..." - Послушайте, товарищи! - сказал Устименко и прочитал Цветкову и Вересовой то, что перевел. - Ну и что? - спросил Цветков. - Тоже нашел, чем нас занимать. Мы с Верой Николаевной о значительно более интересных предметах рассуждаем... - Об интересных? - удивилась она. - Впрочем, меня никакие разговоры больше не устраивают, - глядя на Вересову своим наступающим, давящим, откровенно жадным взглядом, сказал Цветков. - Я, Верунчик, человек здоровый, мужчина, как вам известно, а мы с вами все только болтаем да болтаем... - Ужасно вы грубы, - улыбаясь Цветкову, ответила Вера Николаевна. - Невозможно грубы. Неужели вы думаете, что эта грубость нравится женщинам? - Проверено, - усмехнулся он. - Абсолютно точный метод... Володя сунул немецкую газету в топящуюся печку, потянулся и ушел. Уже стемнело, за угол дома, за террасу нырнул Бабийчук в обнимку со своей беленькой нянечкой, тишайший начхоз Павел Кондратьевич, покашливая, солидно прохаживался по широкой аллее с тетей Сашей - поварихой. - Мы в довоенный период для борща свеклу непременно в чугуне томили с салом, - донеслось до Володи, - мы с нормами и раскладками, конечно, считались... На крыльце столовой два бойца - Азбелев и Цедунько - жалостно пели про рябину, что головой склонилась до самого тына. Млечный Путь широко и мягко высвечивал холодное, морозное небо. Не торопясь Володя обошел посты вокруг "Высокого", закурил и на пути домой повстречал Веру Николаевну - она почти бежала, стуча каблучками по мерзлой земле аллеи. - Случилось что? - спросил Устименко, вдруг испугавшись за Цветкова. Она отпрянула, потом улыбнулась накрашенными губами. Пахло от нее сладкими духами - крепкими и жесткими. Остановившись, сбросив шаль на плечи, глядя на Володю темными, без блеска, наверное смеющимися глазами, спросила: - А что может с ним случиться? Он практически здоров. Но, вообще, настроение у него почему-то испортилось, и он довольно грубо заявил мне, что пора спать... И, близко вглядываясь в Володю, дыша теплом в его лицо, попросила: - Давайте, доктор, побродим здесь. Мне с вами поболтать нужно. Непременно нужно. - Ну что ж, - не слишком вежливо согласился он. Она взяла его под руку, быстро и зябко прижалась к нему и сказала: - Сумасшедшая какая-то жизнь. И командир у вас... странный... - Чем же? - Послушайте, попросите его, чтобы он взял меня с собой, - торопливо и горячо взмолилась она. - Я же тут пропаду. И вообще! Не хочу я оставаться с клеймом человека, сохранившего свою жизнь в оккупации. Вы понимаете меня? Вновь засмеявшись, она быстро и легко повернулась к Володиному лицу и, вновь обдавая его теплом своего дыхания, запахом сладких духов и почти касаясь разметавшимися прядями волос, пожаловалась: - Одичали вы, что ли, в ваших боях и странствиях? Или думаете, что я шпионка? У меня все документы здесь, я честный советский специалист, вы обязаны захватить меня с собой. Я крепкая, выносливая... Голос ее зазвенел, она готова была заплакать. - Что же вы не отвечаете? - Боюсь, вам трудно будет! - смущенно произнес Устименко. - Это, знаете ли, не прогулочка... Близость Вересовой тревожила его, губы ее были слишком близко от его лица. "Так не говорят о деле", - вдруг сердито подумал он, но отстраняться было глупо, да и не хотелось ему напускать на себя служебно-официальную строгость. И тоном, не свойственным ему, развязным и нагловатым, он спросил: - На походе не заплачете? Мамочку не позовете? На ручки не попроситесь? - Нет, - сухо ответила она. - Во всяком случае, к вам не попрошусь! - И все-таки я не понимаю, - помолчав, заговорил Володя, - не понимаю. Вера Николаевна, почему именно я должен докладывать командиру ваше желание идти с нами. Разве вы сами не можете с ним побеседовать? - Сейчас мне это трудно, - напряженно ответила она. - Понимаете, трудно! Произошел глупейший инцидент, и ваш Цветков, по всей вероятности, просто возненавидел меня... Володя пожал плечами: какой еще инцидент? Но спрашивать ни о чем не стал. И у Цветкова ничего, разумеется, не спросил, не такой тот был человек, чтобы залезать ему в душу... - Как там ваши раненые? - осведомился командир, когда Володя разулся и лег на пружинный матрац, к которому до сих пор не мог привыкнуть. - Способны к передвижению? - Мы же повезем их на подводах... - Это не ответ. Я спрашиваю - способны они к дальнейшему маршу? - Вполне! - раздражившись, ответил Устименко. - Впрочем, вы сами можете как врач... - Врач здесь - вы! - холодно перебил его Цветков. - И вам, врачу, я, командир, приказываю - готовьте их завтра к транспортировке... Ясно? - Ясно! - ответил Володя. И, взбесившись, сбросив ноги с кровати, сдавленным от обиды голосом спросил: - А почему, скажите пожалуйста, вы разговариваете со мной таким тоном? Я что - мародер, или трус, или изменник? Что это за капризы гения? Что это за смены настроений? Что за хамство, в конце концов? От удивления Цветков сначала приподнялся, потом сел среди своих подушек. Лицо его выразило оторопь, потом он улыбнулся, потом попросил: - Простите меня, пожалуйста. Обещаю вам, что это не повторится. Я возьму себя в руки, Владимир Афанасьевич, поверьте мне... И сам рассказал тот "инцидент", о котором давеча упомянула Вересова: с час тому назад, при ней, ни с того ни с сего ввалился сюда Холодилин и заявил, что желает поговорить откровенно. Он не был пьян, но находился в том состоянии, какое в старину определяли словом "аффектация". Плотно затворив за собой дверь, доцент сначала испугался собственной смелости, но Цветков его подбодрил, и тогда Холодилин заявил, что в отряде имеются "нездоровые настроения", связанные с задержкой в "Высоком"... - Какие же это такие "нездоровые настроения"? - спокойно и даже насмешливо спросил Цветков. - Говорить ли? - усомнился доцент. - Да уж раз начали - кончайте. - Не обидитесь? Поверьте, я из самых лучших чувств. И процитировал: Позади их слышен ропот: "Нас на бабу променял, Одну ночь с ней провожжался - Сам наутро бабой стал..." Цветков побелел, Вересова засмеялась. - Как порядочный человек, - заявил Холодилин, - имена моих боевых товарищей, носителей этих настроений, я не назову. - А я и не спрашиваю! - ответил Цветков. - Мне все ясно. Можете быть свободным. Рассказ командира Володя выслушал внимательно, потом закурил и посоветовал: - Плюньте! Тут только одна сложность - Вересова требует, чтобы мы ее взяли с собой. И отказать ей мы, в общем, не имеем никакого права... Цветков подумал, тоже покурил и, жестко вглядываясь в Устименку, вынес свое решение: - Значит, будет так: Вересова отправится с нами, как ваша... что ли, подружка, или невеста, или... или, короче говоря, вы с ней старые друзья. С этого часа я к ней никакого отношения не имею, причем это не маскировка, а правда. Вы меня понимаете? Притворяться я не умею. Идти самой по себе ей будет трудновато. Она не то, что, знаете, сестрица Даша там или Маша, своя девчушка. Она - Вересова Вера Николаевна. Вот таким путем... Вам ясно? - Ясно, - не очень понимая, как все это получится, ответил Устименко. - Ну, а ежели ясно, значит, можно и почитать немножко - теперь когда придется! - аппетитно сказал Цветков и подвинул к себе поближе лампу. - Что вы будете читать? - А вы догадайтесь по первой фразе... И Цветков, наслаждаясь и радуясь, прочитал вслух: - "Было восемь часов утра - время, когда офицеры, чиновники и приезжие обыкновенно после жаркой, душной ночи купались в море и потом шли в павильон - пить кофе или чай..." - Не знаю! - пожал плечами Володя. - "Иван Андреич Лаевский..." - осторожно прочитал еще три слова Цветков. Володя досадливо поморщился. - А ведь вы интеллигентный человек, - спокойно вглядываясь в Володю, сказал Цветков. - Думающий врач, "толстый кишечник", как выразился один мой друг, "для вас открытая книга". Как же это с Чеховым, а? И вдруг с тоской в голосе воскликнул: - Думаете, это я вас поношу? Себя, Устименко. Плохо, глупо я жил. Все, видите ли, некогда. Он погладил корешок книги своей большой рукой и распорядился: - Ладно, спите. После победы поумнеем! ВОЗЬМИ МЕНЯ К СЕБЕ! "Здравствуйте, многоуважаемый Владимир Афанасьевич! Это пишет Вам одна Ваша знакомая - некто Степанова Варвара Родионовна. Мы с вами когда-то "дружили", как любят нынче выражаться молодые люди, и даже, если я не путаю Вас с кем-нибудь другим, целовались, причем я лично попросила Вас, неуча, поцеловать меня "страстно". Вспоминаете? Над нами ревел тогда пароходный гудок, Вы отправлялись на практику в Черный Яр, и было это все в дни нашей юности. А потом Вы меня бросили по мотивам высокопринципиальным. Такие характеры, как Вы, все ведь делают _принципиально_, и даже хребет людям ломают по причинам своей собственной проклятой принципиальности. Почему ты тогда не обернулся, дурак? Как ты смеешь не оборачиваться? И как мне теперь жить с перебитым хребтом? Знаете, о чем я часто думаю, Владимир Афанасьевич? О вреде гордости в любви, если, конечно, таковая наличествует. Все горести от гордости, от почтительного отношения к собственному "я". А ведь если есть любовь, то "я" превращается в "мы" и обижаться можно только за это "мы", а нисколько нельзя за "я". Например, если обидят тебя на работе, в твоем, как ты любишь выражаться, "деле", то я за нас обижусь. Если меня обидят, то ты обидишься за нас. Но _я_ не могу обижаться на _тебя_, потому что _ты_ - это _я_, ведь левая моя рука не может обижаться на правую. Непонятно? Так и вижу, как ты морщишься и говоришь: "Метафизика и дребедень". Помнишь, как ты рассердился тогда на пристани, когда я сказала тебе, что поцелуи бывают терпкими? Не помнишь, дурачок? А я помню. Женщины все помнят, если хотят помнить, а если нет, тут уж ничего не поделаешь. Но я не довела мысль до конца: ужасные недоразумения в любви, как правило, происходят из этой идиотической, ложной гордости. Разумеется, чувство собственного достоинства, личности обязано существовать, но в той бездне _доверия_, которое непременно подразумевает настоящая любовь, это пустяки и суета сует. _Доверяя_ мне _любовь_, ты не имеешь права, идиот паршивый, сомневаться в том, поеду я с тобой к черту на рога или не поеду. Если не поеду, тогда, значит, ничего нет, не было и быть не может, и не потому, что поехать с тобой - это значит _пожертвовать собою_, согласно терминологии нашего Женюрочки, а потому, что _любовь_, если только она есть, непременно и с радостью идет на все, что способствует ее расцвету, и решительно отказывается от того, что мешает ей развиваться нормально. А так как разлука, какая бы она ни была, все-таки мешает естественной жизни любви, то, следовательно, сама любовь воспротивилась бы нашему с тобой расставанию, и сейчас я бы уже родила тебе девочку с косичками, или мальчика, или и девочку и мальчика, как скажешь! Оборачиваться надо, вот что! Все равно лучше меня никого не найдешь! Красивую найдешь - с длинными ногами! С тонкой талией найдешь (осиная - читал про таких, только что в них особенного), с греческим носиком, с римским носиком, а меня - фиги! Или ты там женился на своей индианке Туш? Пожалуйста, не обижайся на меня, Вовик, но когда я думаю, что ты взял да и женился, то желаю тебе смерти. Это Пушкин мог написать: "Будь же счастлива, Мэри!" А я не Пушкин. Я Варвара Степанова со всеми вытекающими отсюда последствиями. Да и Пушкин, наверное, тоже поднаврал, настроил себя на такой сахаринный лад, слышали, начитаны про его семейную жизнь. Так что лучше помри. Будешь лежать в гробике, так славненько, так уютненько - мой покойничек. А женишься - ототрут, даже близко не подпустят, да я и не пойду, пускай тебя твоя теща оплакивает и все те, с которыми ты ходишь в оперетту или на футбольный матч. Господи, что я пишу! Но ведь это все правда. Я иначе не могу думать. И серной кислотой я могла бы тебя облить, и бритвой отрезать твою голову, и что угодно я могла бы сделать, понимаешь, какая я, Вовик, страшная! Наверное, это ветхий Адам во мне бушует или атавизм, с которым надо бороться. Сказать легко, а вот попробуй - поборись! Это же от тебя не зависит, когда представляешь в живых картинах твои терпкие поцелуи с другими женщинами. Мерзкая, отвратительная личность! Не желаю больше про тебя думать! Лечишь там? Ставишь припарочки в культурненьких условиях? Температуру измеряешь? Небось и за кандидатскую засел - пописываешь задумчиво? А у нас война. Вы, наверное, радио слушаете, Владимир Афанасьевич? И она не совсем такая, как Вам представляется. Очень только, Вова, как это ни странно, я толстею. Я и наш "сентиментальный танк" - Настасья. Ты же знаешь, как я отлично усваиваю пищу. Все впрок. И Настя так же. А бывало у нас по десяти, по двенадцати концертов в сутки. И везде кормят. Ты же это военно-морское гостеприимство не знаешь, не довелось, бедняге, посмотреть. Называется "чем богаты, тем и рады", и сам кок, т.е. повар, кормит, так что отказаться - это значит хорошего человека и осрамить и обидеть. Отказываться категорически нельзя. И ковырять нельзя, сейчас же вопрос: невкусно, я извиняюсь? Впрочем, теперь я уже не толстая. Это все было. Ты не удивляйся, я пишу тебе кусочками, понимаешь - останавливаю один кусочек времени и говорю: - Погоди, кусочек, пусть Владимир Афанасьевич посмотрит из своего прекрасного далека, ему не вредно. И мне кажется, что ты видишь, потому что без тебя все не так. Знаешь - у нас были как-то журналисты. Он длинный-длинный, худой-худой, одни кости, про него наш худрук выразился так: "У этого интенданта не телосложение, а теловычитание". И с ним его жена - они вместе в одной газете служат. Она ему все время говорила: "Ах, Борька, ты ничего не понимаешь". А он кивал, что не понимает, кивал и улыбался ей. Вместе они пошли на войну, понимаешь? Вместе. А потом мы выпили, и эта женщина - ее Анютой зовут - буквально со слезами на глазах спросила у меня: - Правда, Варя, мой Борька удивительно красивый? Я даже испугалась, думала - вдруг девочка с ума сошла. А она, представляешь, настаивает: - Красивее всех на земле. Интересно, ты красивее всех на земле? Теперь почитайте, товарищ Устименко, что со мной было дальше. Мы попали в некий Энск, где решено было держаться. Для этого на мыс Энск нужно было вывезти из города все продукты. Я ездила с шофером, возили мы консервы и сахар. Я же здоровая, ты знаешь, шофер даже удивлялся, все меня предупреждал: "Не надорвитесь, Варечка, для девушки это нехорошо". Вот гоним мы вовсю, останавливает нас офицер с пистолетом и говорит: - Давайте в лес спехом, фрицы на мотоциклах оседлали дорогу. Лесом добрались к своим. И наступил такой "этап", как выразился наш худрук, когда "музам пришлось смолкнуть". Стали мы с Настасьей работать у летчиков официантками. И знаешь, Вовик, это были лучшие дни моей жизни. Не знаю почему, но вот тебе еще кусочек. Смотри. Я сижу одна в нашей подземной столовой и дремлю: устала. Холодно и сыро, полутемно и кисло на душе. И вот приходит летчик Боровиков Сергей Сергеевич. Он уже пожилой, многие его называют дядя Сережа. Грузный немножко и чем-то смахивает на отца. У него было много вылетов, я даже не знаю сколько, но очень много. Идет он медленно, с трудом, шаркая унтами. Шлем он снял, волосы приглаживает ручищами. И о чем-то думает, так что даже не сразу замечает меня. Я спрашиваю: - Кушать будете, дядя Сережа? (Все военные люди не едят, а _кушают_, это ты запомни.) - Кушать? Обязательно, дочка. Я приношу ему жирную свиную котлету. Он долго с отвращением смотрит на нее. Он вымотан, понимаешь! Он не может это есть! И она еще к тому же холодная - эта чертова котлета. Я все знаю заранее, но у меня напряженные, тяжелые, невыносимые отношения с зажравшимся негодяем коком. Кок хочет только одного: чтобы его "эвакуировали". Он даже немножко притворялся сумасшедшим, но не прошло. Это негодяй и подонок. Поэтому мне нужно, чтобы дядя Сережа отказался от котлеты. - Кисленького бы, дочка, - тихо просит дядя Сережа и стесняется. Он стесняется того, что не может есть _свинину_. Ему самому кажется, что он капризничает. Война же! Возвратившись на камбуз, я готовлю сама, а кок смотрит на меня из угла кошачьими глазами. Я мелко рублю соленый огурец, шинкую луковицу, вытаскиваю из кастрюли почку. А перед тем как подать ему рассольник, я делаю еще салат из квашеной капусты с клюквой. И полетные сто граммов у меня такие холодные, что стопка запотевает. Что же касается клюквы, то мы с Анастасией ее собираем на кочках возле аэродрома. Дядя Сережа _кушает_ и рассказывает, как воевал. Я плохо понимаю его военные летчицкие слова, но я понимаю, что нужна ему сейчас, ему необходимо, чтобы кто-то говорил: "Да что вы?", "Не может быть!", "Ай-ай-ай!" Ведь другие летчики так не скажут. Они сами дрались сегодня, они тоже вымотались, их ничем не удивишь... А потом Настю эвакуировали на самолете, и я осталась одна - одна женщина. Я стала и санитаркой тоже, Вова, потому что все специальности уже перепутались. Немцы выбрасывали на нас комбинированные десанты, лезли к аэродрому, но мы отбивались. И я тоже, Владимир Афанасьевич, отбивалась - я стреляла из автомата, но плохо, и Мошковец - наш начальник - сказал мне сурово: - Ты, Степанова, прежде чем нажать спусковой крючок, закрываешь глаза. Некрасиво, Степанова. В белый свет это стрельба, а не в противника. Иди отсюда, Степанова, иди, не расстраивай меня... Но автомат не отобрал, потому что этот автомат мне подарил один боец. Автомат трофейный, называется "шмайсер", ты про такое небось и не слыхал. И еще мне каску подарили, две гранаты, маленький пистолетик... Вот однажды вечером зашел ко мне Мошковец. Он мужчина суровый, лишнего слова от него не услышишь. А тут плотно притворил за собой дверь, сел со мной рядом и сказал: - Я иду на серьезную работенку, давай, Варвара, мне что-нибудь с собой на счастье. У тебя рука легкая. Я подумала и отдала твою фотографическую карточку - она у меня одна, ты там довольно лопоухий, я ее когда-то оторвала от твоего старого студенческого билета, уже после твоего отъезда за границу, мне Аглая Петровна позволила. Мошковец посмотрел, спросил: - Кто такой? Я ему ответила: - Самый дорогой мой человек! Не забудьте принести обратно. - Принесу! И - принес. Весь пришел какой-то словно обугленный, ребята с ним живые и здоровые до единого, но сильно измученные. Вернул Мошковец твою фотокарточку и к ней в придачу четыре жетона. - Это что? - я спросила. А он: - Навар! Только потом я поняла, что это убитые фашисты. На следующую ночь будит меня Мошковец и говорит: - Выйди к ребятам, попрощайся, они сейчас в бой уходят, прорываться будем. И Мошковец сам по-походному - в каске, в плащ-палатке. У меня папиросы были, я их все раздала, "шмайсер" свой отдала, одну гранату, каску тоже. Некурящие и те у меня брали папиросы. Это трудно объяснить - почему, но я очень им была нужна в эти минуты. И, помню, говорила одну и ту же фразу: - Все хорошо, все отлично, пробьетесь! Выскочила, обежала вокруг пакгауза и затаилась - пусть пройдут мимо. Они и прошли... Утром пришел приказ - уходить. Но только на самолетах и катерах. А самолетов мало, и катеров мало. Вот прибегает ко мне один летчик знакомый - Петя такой, фамилию не помню - и говорит: - Давай, девушка, собирайся, у меня самолет учебный, одно место есть. Вещей никаких, иначе не дотянем... Я ватник напялила на себя, вышла, а навстречу Сережа Корнилов - милый у нас морячок был - с раздробленной кистью, и плечо ранено. Я его к самолету. Винт крутится, и Петя орет: - Одно место! Одно же! Одно! Тут сзади меня за ватник тянут - катерники прислали, им приказано Степанову забрать. Уже стемнело, когда мы отвалили и немцы на мотоциклетках к самому берегу выскочили. Я плохо помню, как и что было потом. Рассказывали, что наш катер шел двадцать три часа. Невыносимо было холодно - это я помню. И помню, как мы очутились в воде. Я так устала, что мне хотелось, чтобы все кончилось поскорее, но рядом со мной держался за доску какой-то необыкновенно настырный морячок, я даже крикнула ему: - Не учи меня, ты мне надоел, иди к черту! Он потом это всем рассказывал. А попозже я услышала очень ясно: - Она от этого умрет! Но я не умерла - "это" была огромная кружка спирта. Я выпила ее всю и заснула, а когда проснулась, то мне почудилось, что я в аду. Но это я была просто на печке, которую морячки натопили, чтобы согнать с меня семь потов. Осмотрелась - на мне мужские подштанники с завязками, тельняшка, покрыта я цигейкой, а сверху одеяла. Внизу толпятся моряки и что-то обсуждают. Я попыталась подняться и чувствую, что не могу - вся слиплась. - Ребята, - говорю, - я в каком-то тесте. Как мне быть... А они отвечают: - Не волнуйся, подруга, это там стояла бутыль с медом, она от тепла лопнула, и под тебя мед подтек. Ничего, мы воды наносим, отмоешься. Меду, конечно, жалко... Покуда воду носили, покуда грели - я слипалась сильнее и сильнее. Уже я пошевелиться не могла. Потом они меня сволокли вниз и ушли. А голос у меня после этого купанья пропал. Ты был прав, Вовик, не получилась из меня артистка. И вот сейчас я в Москве. Отец написал, что постарается мне помочь в смысле дела на войне. Я ведь теперь все могу. Но он что-то вертит, батя мой, наверное, ему не хочется, чтобы меня убили, кто-то из моряков успел насплетничать, как я тонула. Теперь я написала ему угрожающее письмо с ультимативными сроками. И написала, что во мне степановская кровь, пусть не надеется, что я отбуду в Алма-Ату. У нас холодно, идет снег. А ты, наверное, пьешь сода-виски и пишешь письма, чтобы тебя отпустили на войну? Приезжай! Я не могу без тебя. Это нельзя объяснить, но ты обязан понять. И хочешь узнать самое страшное про меня, то, чего никто не знает и, конечно, никогда не узнает, потому что это только для тебя, а тебе, дурачку, я не нужна. Я - жена, Вовочка! Испугался? Всего скрючило от ужаса, от несовременности, от мещанской сути этого понятия? Только жена не такая, как многие иные прочие. Вот передо мной лежит то твое ужасное, грубое и бешеное письмо насчет фрака, насчет Женьки, Светланы, Нюси и меня. Все у тебя стрижены под одну гребенку. Ну, это ты в запальчивости, я же тебя знаю. А дальше, Вовочка, правда. Дальше - ты угадал: "Ты могла бы приехать сюда и быть мне верным помощником в том, пусть невидном, но необходимом, деле, которое я делаю. Ты была бы наркотизатором и ассистентом, ты была бы мне женой и товарищем, а теперь..." Дальше неинтересно, дальше твоя обычная скандальная дребедень. Но ведь ты меня не позвал, Вовик! Ты не обернулся, чтобы сказать мне именно эти, главные слова: поедем, ты будешь мне _женой и товарищем_! И я стала бы тебе всем - санитаркой для твоих больных, сестрой, фельдшером, профессором-самоучкой, аптекарем, судомойкой. Я - жена, Вова, _тебе_ жена! И не удивляйся, пожалуйста, не делай раздраженное выражение лица - "твои штуки" оно означает, - это, разумеется, не слишком современно звучит, это, пожалуй, многие осудят, но я никогда не была, если помнишь, модницей. А делать я могу по-настоящему только ту работу, в которой ты - главный. Я могу _великолепно_ помогать тебе, и тогда это _твое_ дело, дело, которому ты служишь, станет делом моей жизни. Вот какая я жена. Я знаю, миленький-хорошенький, знаю, что брак не существует там, где люди не связаны ничем, кроме детей, хозяйства, извини, постели. Мало! Не хватает на протяженность жизни человеческой. Молчат! В шашки друг с другом играют и еще хвастаются этим занятием. Она спрашивает его для соблюдения норм чуткости и всего прочего, что положено в браке, встречая у двери поцелуйчиком: - Ну, что нового? А он, естественно, отвечает: - Михаила Павловича надо уволить по собственному желанию. Невозможно! - Да ну? - удивляется она. - Вот не думала! Так беседует наш Евгений с Ираидой. И она при этом еще морщит свой лобик, изображая работу мысли. Конечно, есть еще вариант, когда супруги заняты разным делом. У него свое, у нее - свое. Дай им бог здоровьичка к праздничку, как говорят. Но я не про них. Я про себя. Я про свое _ничтожество_, как ты однажды меня обозвал. Так вот: я жена абсолютная. Я не могу, чтобы ты делал дело, отдельное от меня. Для меня это невозможно. Я бы ума решилась, если бы в том будущем, которого у нас никогда не будет, но _если бы_ оно было, ты делал одно дело, а я - другое. Я должна быть всегда с тобой. И в дурном и в хорошем, и в счастье и в несчастье, и в стужу и в ведро, и на фронте и в мирное время, и в операционной и в перевязочной, и в гостях и дома. Нет, пусть ты уходишь, и я тебя жду. И пусть ты придешь, понимаешь? Пусть ты ушел в гости к своему старому фронтовому товарищу и там ужасно напился. И пришел на четвереньках. И я тебе говорю: - Владимир, что это? А ты мне: - Прости, но это так! А я тебе: - Надеюсь, это никогда не повторится? А ты мне (в страшном, пьяном бешенстве): - Прочь! Кто здесь главный? С дороги! Тварь! Я самый главный... А я: - Ты, ты, Вовочка, ты самый главный... И чтобы утром ты извинился. Но как, знаешь? - Что это со мной давеча было, Варюха? Но я молчу. Я молчу и молчу. И молча рыдаю. А ты ползаешь на коленях - уже пожилой, уже с одышечкой, плешивенький мой! Ну, потом, конечно, я тебя прощаю, и все хорошо. Господи, куда это меня заносит, когда я разговариваю с тобой. Простите, Владимир Афанасьевич, отвлеклась. Так ты предполагаешь, Володечка, что я слушала твои медицинские рацеи и разный биологический бредок в дни нашей юности, потому что мне это было интересно? Нисколько! Мне было интересно только, _как_ ты об этом думаешь, и _тебе_ я бы, конечно, стала первоклассным помощником. Это - дурно? Это ущемляет женщину в ее равноправии с вашим братом мужчиной? Но ведь это не рецепт, это то, что подходит лично мне. И ничего со мной тут не поделаешь, и ты со мной ничего не поделаешь, если я _тебе_ такая уродилась. Ну, будь здоров! А может быть, приедешь и возьмешь меня к себе на войну? Возьми меня к себе, Володя. Москва, 8-го ноября 1941 г. Северный вокзал. А куда я уезжаю - это совершенно Вас не касается, Владимир Афанасьевич!"

Глава третья

О ФРАНЦУЗСКОМ ФИЗИКЕ ЛАНЖЕВЕНЕ И ДРЕВНЕРИМСКОМ ВРАЧЕ ГАЛЕНЕ В начале декабря отряд Цветкова попал в тяжелую и длительную передрягу. Не имея, в сущности, никакого серьезного опыта войны, да еще к тому же такой сложной, как партизанская, утомившись постоянными преследованиями, дождями, сыростью и, наконец, морозами, сковавшими Унчанский лесной массив, плохо одетые люди, что называется, "сдали" и возле владений совхоза "Старый большевик" просто-напросто проспали группу карателей, которая едва не уничтожила весь отряд. К счастью, спавший всегда вполглаза Цветков успел учуять неладное - услышал сиплый лай розыскных немецких овчарок и поднял отряд. Завязался бой - длинный, трудный, путаный, а главное - такой, без которого вполне можно было обойтись, потому что почти никаких потерь живой силе фашистов партизаны не нанесли. В этот бой ввязался и Устименко, хоть ему не положено было стрелять. Функции врача велел он выполнять Вересовой, определил ей даже место и снабдил всем необходимым. Когда все кончилось, Цветков поставил Устименку перед собой по стойке "смирно" и сорванным во время боя голосом осведомился: - Кто это вас назначил автоматчиком? Почему вы с Цедунькой пошли немцам во фланг, когда ваше дело - раненые? Кто вам разрешил лезть в бой? - Поскольку в отряде имеется врач Вересова, - начал было Володя, - постольку... - Молчать! - совершенно уже зашелся командир. - Вересова сегодня первые выстрелы в жизни слышала. "Имеется"! - передразнил он Устименку, - Где она имеется? До сих пор на человека не похожа, а раненые ищут доктора. Отвечайте - мое дело в бою шину накладывать бойцу? Мое? Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы еще тяжело дышащий после перебежек и азарта боя Колечка Пинчук не доложил, что "поймался язык". - Это как "поймался"? - ощерился Цветков. - А именно, что сам взял и поймался, - нисколько не пугаясь яростного взгляда Цветкова, пояснил Пинчук. - Сам к нам поймался. Подранетый немного, но нахальный... "Нахального подранетого" Устименко перевязал, дал ему глотнуть из мензурки медицинского спирту. Оказался немец человеком высокого роста, спортивной внешности, в фуражке с лихо заломленной тульей - типичнейшая "белокурая бестия". Обнаружили его в яме, вырытой, наверное, когда-то охотниками, на дне ее были заостренные колья - на крупного зверя. Туда и свалился фашист, а когда каратели уходили - его не заметили. Вел себя "белокурая бестия" поначалу твердо, как его учили: свою часть назвать отказался и на другие, формального порядка вопросы тоже не ответил. Голубые его глаза смотрели смело и твердо. - Зачем вы к нам полезли? - спросил его не удержавшийся от психологии Цветков. - Что вам нужно в нашей России? - России никогда больше не будет, - пожав плечами, ответил пленный. - Будет протекторат с вечным и разумным порядком. Весь земной шар в конце концов подчинится великой Германии. Нам не нужны государства недочеловеков. Недочеловеки самой природой предназначены быть рабами, это предназначение осуществит третий райх. Володя скверно понимал по-немецки и только по выражению лица Цветкова, по его раздувающимся ноздрям и кривой улыбке догадался о том, как рассуждает немец. - Ну, так, - помолчав, сказал Цветков. - Теперь расскажите, каким образом вы напали на наш след. - Это я расскажу только командиру! - ответил немец. - Я - командир. Немец вежливо улыбнулся: - О нет! Командир красных партизан, которого мы ловим, - с бородой. Вот такая борода - небольшая. Но - борода! И тут Цветаева осенило. Он понял, что где-то рядом, поблизости, живет и воюет настоящий партизанский отряд, имеющий, наверное, связь с Большой землей, рацию, опытного, не раз воевавшего командира настоящего комиссара... А немец, пококетничав, понял, что если он расскажет о красных партизанах, то не выдаст этим свои, фашистские военные тайны, - и подробно, не таясь, пересказал Цветкову все решительно, что ему было известно об очень сильной, крупной, подрывающей минами железные дороги группе партизан какого-то знаменитого красного полковника, именуемого немцами Лбов. И на карте показал острием карандаша те места, где Лбов со своими "разбойниками" взрывал железные дороги и сваливал под откос поезда. - Ладно, убрать! - сказал Цветков, поднимаясь с пня, на котором сидел. - Обыщите только как следует! Колечка Пинчук, к которому адресовался командир, немножко побелев, ткнул немца в бок стволом своего "шмайсера". Немец понял, лицо у него задрожало, Володя отвернулся. Через несколько минут за соснами прогремела короткая очередь автомата. В это время Цветков сказал Вересовой: - Если еще один раз вы позволите себе _дезертировать_ во время боя, я прикажу вас расстрелять. Нам в нашем рейде _пассажиры_ не нужны, а трусы - тем более... - Константин Георгиевич, - начала было Вересова, но он не дал ей договорить. - Я вам не Константин Георгиевич! - сквозь зубы негромко произнес Цветков. - Я вам командир! Ясно? Идите выполнять свои обязанности, и больше ко мне не обращаться. Ваш начальник - военврач Устименко. Все! Случившийся поблизости доцент Холодилин только головой покачал: - Вот это да, вот это из песни: одним взмахом поднимает он красавицу княжну и за борт ее бросает в набежавшую волну. Вот это характерец! - Не говорите глупости! - попросил Володя. Когда колонна двинулась, Вера Николаевна пошла рядом с Володей. До сих пор она вздрагивала, глаза ее выражали ужас, а на щеках то вспыхивали, то погасали красные пятна. - А я думала - вот начало моей военной биографии: партизанский отряд "Смерть фашизму", - сказала она негромко, и в ее голосе послышались Володе слезы. - Страх какой - расстреляем. - Война! - стариковским голосом обстрелянного служаки ответил Володя. - Да вы не огорчайтесь, привыкнете. Всем поначалу страшно. Вот посмотрите, Холодилин наш - уж какой интеллигентненький, а сейчас молодец молодцом. Да мало ли... Держать только себя в руках нужно... Вересова близко заглянула Володе в глаза и попросила: - Помогите мне, если я испугаюсь! Крикните на меня! Я не хочу, чтобы это чудовище меня расстреливало. - Да уж, конечно! - согласился Устименко. - Вам смешно? - Нет, нисколько. Ему и в самом деле было нисколько не смешно. Улыбнулся он, думая о глупейшем своем положении: теперь он, чего ради неизвестно, должен делать при всех и для всех такой вид, что эта совершенно посторонняя ему и даже неприятная красивая женщина чем-то связана с ним. А чем? Какое ему до нее дело? Струсила, спряталась от раненых - он-то полез в бой, потому что рассчитывал на нее и даже распорядился, как и в каком случае ей поступать, - теперь на него косо поглядывает измученный болями Трубицын, во взгляде его без всякого труда можно прочитать осуждение: "Тоже нашел себе наш доктор заместителя. Мучайся из-за нее". На привале оба раненых - и Азбелев и Трубицын - потребовали Устименку, правда под довольно деликатным предлогом, что они к нему привыкли. Вересова вспыхнула, Володя, который перевязывал раненного раньше Кислицына, затягивая бинты потуже, рассердился. - Это, ребята, свинство, - сказал он, подходя к той подводе, на которой лежали Азбелев с Трубицыным. - Тоже, между прочим, герои! Я-то помню, как ты, товарищ Азбелев, поначалу, еще на первом переходе, жаловался, что наше дело пропащее и никуда нам не выйти. А она женщина не обстрелянная, не привычная. Азбелев угрюмо промолчал, а Трубицын, нарочно громко охая, сказал, что он "не обезьян" и "не позволит над собой всяким девчонкам обучаться, как в лаборатории". К вечеру всех пятерых раненых и остатки продовольствия перегрузили на одну подводу, а Голубка - пегого и медлительного мерина - Бабийчук застрелил "на харчи". Вера Николаевна конину есть не стала, ела мерзлый хлеб и плакала тихими слезами. Скованный с ней, словно цепью, приказом Цветкова, Володя хлебал из котелка лошадиный супешник, потел от горячего и думал про то, как было бы ему сейчас легко с Варварой. - Дайте попробую, - вдруг сказала Вересова. - Уж больно аппетитно вы чавкаете. Попробовала, сделала гримаску - удивительно нелепую в этом застывшем, зимнем лесу, в отблеске пламени костра, над котелком с варевом из конины - и сказала кокетливо: - Хоть расстреляйте, не могу! Володя промолчал. Впрочем, ему было ее жалко. Осматривая в этот вечер ноги бойцов и круто разговаривая с теми, кто опять толком не смог управиться с портянками, он вдруг заметил, что не находит в себе больше сил пошучивать и что, кажется, этот марш окончательно вымотал и его. - Ну что, доктор, - окликнул его Цветков, когда он возвращался к своему костру: - Притомились? Посидите! - почти попросил он. А заметив нерешительность Устименки, приказал: - Сядьте! Как всегда, гладко выбритый, пахнущий странной смесью запахов - одеколоном и дымом бивачных костров, он сидел прямо возле ствола старой сосны, разминал в пальцах папиросу и проглядывал немецкую газету, отобранную у расстрелянного намедни фашиста. - Интереснейшая штука - _быт науки_, - с холодной усмешкой произнес он. - Вот сами немцы пишут о знаменитом нашем современнике - физике французском Ланжевене. Они его посадили в Париже в тюрьму Санте, и французская Академия наук за самого знаменитого своего академика не заступилась. Представляете себе? Причем тут ясно намекается, что арестован был Ланжевен по указке ученых-фашистов из Виши. Сами немцы в своей газете об этом пишут, конечно превознося Академию за ее "лояльность"... - А почему быт? - спросил Устименко. - Потому что для бездарной сволочи крупнейшие научные проблемы есть, фигурально выражаясь, проблемы "меню", харчей, а если выше, то особняков, а еще выше - миллионов, яхт, собственного острова, бриллиантов, мало ли чего, я ведь этому не обучен. Передряги же исторические, подобные нынешней, очень этот быт высвобождают, ученое зверье предстает перед нами таким, каково оно есть, - _зверьем_. Тут, вообще, есть о чем подумать - и о нынешнем, и о давнем... Недобрая усмешка скользнула по его губам, он холодно взглянул на Володю и спросил: - Вы никогда не размышляли о том, как все старое, заслуженное и даже знаменитое, как правило, не помогает новому, а душит его, прилагает все свои дряхлые, но мощно дипломированные и официально утвержденные ученые степени и просто силы не на помощь передовому, подлинному, новаторскому, а только на то, чтобы "тащить и не пущать"? - Например? - спросил Володя, вдруг с радостью вспоминая разговоры с Провом Яковлевичем Полуниным. - Какие у вас есть примеры? - Примеры? Пожалуйста, найдем! Да позовите сюда, кстати, вашу даму, она же все-таки, кажется, по ее словам, врач... Устименко про себя улыбнулся. Цветков принадлежал к представителям той категории мужчин, которые чувствуют себя без женщин, особенно красивых и умеющих слушать (а уметь слушать - великое искусство), куда как хуже, чем в присутствии тех самых "Евиных дочерей", о которых они склонны отзываться преимущественно презрительно... - Зачем я ему? - испугалась Вересова. - Опять кричать на меня будет... - Нет, он в благорастворении, - сказал Володя. - Желает разговаривать. В полушубке, в валенках-чесанках, кротко поглядывая темными глазами, Вера Николаевна осторожно подошла и сказала с тихой покорностью в голосе: - Явилась по вашему приказанию. - Боитесь меня? - осведомился Цветков. - Разумеется. Меня еще никто не пугал расстрелом. И не кричал на меня так, как вы... Цветков без улыбки ответил: - Я, кстати, не шутил. Присаживайтесь! Наш Устименко пожелал, чтобы вы присутствовали при нашей беседе... У Володи от изумления даже брови поползли вверх, но Цветков совершенно не обратил на него внимания, словно и вправду именно Володя по собственному почину привел сюда Вересову. - У меня в чайнике чай заварен, - радушно предложил командир. - Крепкий. Правда, сахар кончился... Налив Вересовой кружку, Цветков рассказал ей "преамбулу", как он выразился, беседы и стал приводить по памяти факты: - Пожалуйста - для начала: Гален. Кто его не знает, во всяком случае слышал о нем каждый фельдшер. Основоположник, отец и так далее. Разумеется, если бы он был на две трети менее даровит, то жизнь его сложилась бы куда благополучнее для него самого. Но именно его гений объединил против него всех бездарных сукиных сынов той эпохи. Ничто так не объединяет сволочь, как появление истинного таланта, грозящего своим существованием их благополучию, - этого каждый человек, занимавшийся честно историей науки, не мог не замечать. Здесь опять уместно будет вспомнить современника нашего - француза Ланжевена. Только мировое признание заслуг этого ученого _вынудило_ даже бездарных ученых впустить Ланжевена в свое _заведение_, каковое, по их вечным декларациям, существует _вне_ политики. Но политические махинации освободили это сборище от _морального обязательства_ защищать своего же академика от коричневой чумы, и они отступились от него с радостью, ибо он талантлив, следовательно опасен как конкурент всем им, вместе взятым... Вы, кстати, Вера Николаевна, занимались историей хотя бы медицины? Спросил Цветков изысканно-вежливо, но Вересова даже вздрогнула и ответила неопределенно. - И да и нет, - улыбнулся Цветков, - в общем, "проходили". Тоже термин, черт бы его побрал! Проходили! Впрочем, пожалуй, и хорошо, что только "проходили", потому что если самому не задумываться, то может показаться, что в науке нашей всегда была тишь, да гладь, да божья благодать, согласно той трогательнейшей ситуации, которая имела место в жизни юного Пушкина и дряхлого Державина - в смысле благословения Александра Сергеевича на поэтический подвиг. И очень хочется историкам медицины, которая, на мой взгляд, в жизни народов играет никак не _меньшую_ роль, нежели искусства, если не _большую_, очень им хочется, этим пай-мальчикам, все изобразить в эдаком розовом или голубом, уютном, пасхальном свете. Вы не согласны, Устименко? Устименко, выученик Полунина, разумеется, был согласен и даже хотел вставить свое "меткое", как ему казалось, замечание, но Константину Георгиевичу не было никакого дела до мнения Володи, он продолжал говорить, поглядывая уже на доцента Холодилина, который подошел поближе в своей кацавейке, из которой лез пух, и треухе, совершенно напоминая видом француза возле Березины. - Да не только в истории медицины, в истории любой науки наблюдается, несомненно, та же картина, - продолжал Цветков, и его обожженное непогодами лицо - твердое и жесткое - вдруг перекосило бешенство. - Та же! - почти крикнул он. - Абсолютно та же, только никто не дает себе труда над этим задуматься в целях хотя бы защиты нашего будущего от уже имевших место чудовищных прецедентов. Чудовищных! Вот Гален, с которого мы начали! Ведь завистники и клеветники, подхалимы и бездарности добились-таки изгнания Галена из Рима. А наши современные историки медицины, пользуясь источниками "научными", оставленными современниками бедняги Галена, талдычат на основании показаний его же хулителей, завистников и клеветников, что у него был "строптивый и тяжелый характер". Тут очень интересная мыслишка есть, основанная на наблюдениях. Ведь Пирогова нашего, Николая Ивановича, тоже обвиняли его хулители и завистники в том, что у него характер тяжелый, и даже не только строптивый, но и сварливый. А пошло это знаете откуда? От интендантов эпохи Крымской войны, от тех самых "нестерпимых воров", которым наш Николай Иванович никак воровать не давал... Когда Цветков назвал Пирогова, глаза его вдруг потеплели и в лице проступило так не свойственное ему выражение мягкой нежности; он тотчас же словно бы сконфузился, отвернулся от костра и полез в сумку за папиросой. Володя в это мгновение перехватил взгляд Вересовой: она смотрела на Цветкова осторожно, исподлобья, и даже Володе, при всей его удивительной ненаблюдательности по этой части, стало вдруг ясно, что Вера Николаевна влюблена, что слушает она Цветкова с радостью, мало того - с восторгом, и что если бы он говорил нечто совершенно противоположное, она слушала бы совершенно так же. - Галену даже приписали, что он чумы испугался. Заметьте опять же, что и у Пирогова были "доброжелатели" в Медико-хирургической академии, которые слушок пустили, что Николай Иванович _удрал_ из Крыма, из Севастополя, испугавшись бомбардировок. Ну, да что об этом! - Цветков махнул рукой, выбрал себе уголек и, картинно-красиво прикурив, задумался на мгновение. - Аналогий этих хоть отбавляй! Что касается до трактата Гарвея "о движении сердца и крови", то, несмотря на то, что это было в эпоху Шекспира, в эпоху "Опытов" Бэкона, все-таки те же самые объединенные бездарности добились того, что Гарвея объявили сумасшедшим. Интересно, кстати, что не дают двигаться науке вперед не только сонмы бездарностей - это еще не было бы так страшно, - не дают двигаться даже люди талантливые, крупные. Например - вы, Устименко, все желаете примеров побольше - вот, пожалуйста, Джемс Симпсон, открывший благодетельные свойства хлороформа одновременно с Пироговым и нахлебавшийся всякого лиха в жесточайшей борьбе за свое открытие, - этот ученый встал на пути Листера впоследствии, и как уперся! Если ему в свое время кричали, что человеку от бога велено рожать в муках и что попытка смягчения родовых мук хлороформом есть посягательство на промысел божий, то он, Симпсон, добился-таки того, что родной Листеру Лондон _последним_ в мире сдался на антисептику. И все это - деятельность _прославленного_ в это время Симпсона, его энергия, его _авторитет_! А Пастер? Банда карикатуристов и журналистов долгое время _кормилась_, глумясь над микробами Пастера. А он ведь _читал_ газеты каждый день. И конечно, Пастер сделал бы куда больше, сохрани он ту энергию, которая требовалась на борьбу с современными ему мракобесами, для дела... Внезапно лицо Цветкова напряглось, он спросил резко: - Чему вы улыбаетесь, Холодилин? - Так, одна, мысль в голову вскочила, - ответил доцент. - Но субординации не соответствует... - Ничего, валяйте! - Подумал, товарищ командир, - вот кончится эта война, станете вы, естественно, профессором, доктором, разумеется, а то еще и повыше занесет вас судьба и несомненный талант, - как тогда? Вот в рассуждении нынешней приятной беседы? Сейчас, не сердитесь только, сейчас этот лесной разговор ни к чему нас не обязывает, все мы кипим и негодуем, а вот в кабинете? Когда секретарь будет при вас и прием, или адъютант и тоже прием, и когда от вас будет зависеть? Как вы думаете? Поощрять будете и благословлять, или тоже... - Что - тоже? - Да вы понимаете, товарищ командир, зачем уж так уточнять словами... Красные отсветы потухающего пламени костра бродили по небритому, поросшему кустистой бородой лицу доцента, на холоде он смешно постукивал перевязанными веревкой футбольными бутсами, успевшими прохудиться после дома отдыха. Холодилин был, в общем, смешон, но светлые его глаза смотрели весело и бесстрашно, и весь вид его, казалось, говорил: "Вот я каков, накось, выкуси!" Цветков выиграл и эту игру. - А бог его знает, - со злым и искренним недоумением сказал он. - Не знаю. Не задумывался о себе. Ничего не могу про себя предположить. - Если вы не можете, то я и подавно, - воскликнул Холодилин. - Где уж мне, если вы "не можете про себя предположить". Впрочем, товарищи, мне хуже, я могу. И не в свою пользу, хоть, не хвастая, утверждаю, что в боях веду себя совершенно прилично. А в последнее время даже и уверился в своих солдатских способностях. Ей-ей, не трушу. То есть внутри пугаюсь, но кого это касается? А если в так называемой науке навалятся... - То что? - спросил Володя. Холодилин оглянулся, подумал. От вида его - "накось, выкуси" - вдруг как-то очень быстро ничего не осталось... - Если вдруг навалится, знаете, всеми соединенными усилиями эта организованная сила, это я видел, знаю, так вот - не поручусь, ни за что не поручусь. Не Джордано Бруно, как говорится, не тот человек. Тут, увольте, не совладаю. Да если еще с проработочкой моей выйдет волевой профессор, доктор наук, увенчанный различными лаврами, допустим, по характеру наш командир, товарищ Цветков Константин Георгиевич, но только с намечающимся, по заслугам, брюшком, а? С эдакой тут округлостью, нажитой в автомобильном передвижении, за банкетными столами с икорочкой, да севрюжинкой, да жюльенчиками из дичи, с округлостью, никто не спорит, заслуженной, _правильной_, от сидячей жизни, не разряжаемой даже теннисом, потому что сердечко не позволяет... - Здорово это он! - кивнул Цветков Устименке на доцента. - Здорово? - услышал тот. - Нет, не здорово, а печально это, и я _нас всех_ только пугаю, чтобы не увидеть такое, в порядке предостережения. Так вот, выйдет такой оппонент, как выше сказано, и сгорел я. Сгорел, потому что у некоторых представителей заслуженной профессуры, да еще при соответствующих званиях, печатаемых курсивом, да еще при опыте руководства, такая ужасная проявляется в самом голосе авторитетность, такая раздраженная нетерпимость, такая с самого, что ли, начала готовая усталость и оскорбительная снисходительность, что и в мечтах противодействовать всему этому комплексу трудно. И знаете, товарищи дорогие, даже сейчас, в лесу, после боев и перед другими боями, как представишь себе президиум да зеленое сукно, да люстры, да кафедру, да этих умело-неторопливо выходящих с бородочками, с бородами, с брыльями, седых, интеллигентных, отмеченных и уверенных, что еще не раз и не два, будут отмечены, уверенных в том, что не отмечать их деятельность даже _неприлично_, прошедших всю науку, - э-э-э, нет, это мне не выдержать, не выдюжить вернее. А вы бы, Устименко, выдюжили? Не торопясь, Володя взглянул на Холодилина, увидел испуганные его глаза, швырнул окурок в костер, подумал и сказал: - Страшно вы рассказали. - Напугались? - Не настолько, чтобы не выдюжить. - Смелый-то какой, - сбоку врастяжечку, со смешком сказал Цветков. - Или не представляете себе по младости лет некоторые пейзажики? - Отчего же, представляю, - так же не торопясь и не поддаваясь шутливому тону командира, все еще задумавшись, произнес Володя. - Вполне представляю... Он хотел выразиться поосторожнее, но тотчас же решил говорить так, как думает, не стирая острые углы. - Вполне представляю, - повторил он, - но только... я никогда в жизни не пойду ни на какой компромисс по отношению к работе. Мне понятно, очень даже понятно, что вы мне сейчас не верите, но я-то в себе совершенно уверен. И страшная эта картина, пейзажик, Холодилин, с этим зеленым сукном меня не пугает. Это, наверное, тогда так уж непомерно страшно, когда свое благополучие защищаешь, а не свое дело, - у нас ведь, случается, одно с другим путают, не так ли? Защита должности, степени, утверждение в звании - это еще не защита _дела_... - Что-то больно хитро, - зевнув, отозвался Цветков. - Без доброго ужина не разобраться... Мохнатые ресницы Володи взметнулись, горячий свет зажегся в глазах, и, ничего более не говоря, он поднялся. - Обиделись? - спросил Цветков. - Нет. - А что же? - Так, просто скучно стало. - Там вам покажут скуку! - уходя, пригрезился Холодилин. Ушла и Вересова. Володя все стоял над чадящим, вновь разгорающимся костром. Цветков поглядывал на него снизу вверх. - Интересно, какими мы станем годков через десяток, - задумчиво произнес он. - И вы, и я... И неожиданно опять заговорил о Чехове. По его словам выходило, что в лице зоолога фон Корена Чехов описал фашизм в его зачаточном состоянии. - Ну уж! - усомнился Володя. - Не ну уж, а точно! И вообще, Устименко, многое бы выиграли политики, относись они посерьезнее к настоящей литературе. Фашизм и все с ним связанное не раз описывалось много лет тому назад. "Война с саламандрами", например, - чех написал книгу, не помню фамилию. Все точно, но они - президенты разные, премьер-министры, фельдмаршалы и советники - разве читают? Им ихние секретные досье кажутся гораздо более серьезными документами, чем художественное произведение. "Выдумки", - думают они, читая для развлечения, на досуге. А предупреждения не видят, тревоги не слышат. Они умнее всех, опять же потому, что имеют чины, звания и посты, то, о чем Холодилин давеча толковал, а какой-нибудь там писака - _никто_. Конечно, теперь сидит эдакий в бомбоубежище с паровым отоплением, ковыряет в носу, ждет, когда его народ фрицы бомбить перестанут, и от скуки почитывает: "Ах, ах, похоже!" А оно написано десять лет тому назад было и из-за намеков на _дружественную державу_, на фашистов, _запрещено_. - Вы думаете? - не зная, что сказать, произнес Володя. - Уверен. Впрочем, вы мало читали, с вами говорить неинтересно. Давайте поспим... - Ну и человечище - ваш командир, - сказала Вера Николаевна, устраиваясь на ночь в низком шалаше из хвои, заваленном сверху снегом. - Грандиозный характер. И как правдив! - Да, правдив! - вяло отозвался Володя. Ему было грустно и хотелось поскорее перестать думать о нынешнем разговоре. А Вера Николаевна, завернувшись в два одеяла поверх своего тулупчика (теперь у всех имелись одеяла, конфискованные в "Высоком") и угревшись, вдруг оживилась и стала доверительно, словно близкой подружке, рассказывать Володе свою жизнь. Устименке хотелось спать, и жизнь Веры Николаевны никак не интересовала его, но она была настойчивой рассказчицей, а он - вежливым человеком. И, поддакивая, встряхиваясь, как собака после купания, для того чтобы вдруг не всхрапнуть, он слушал о детстве ее и юности, о красавце отце и красавице матери, о их любви - страстной и мучительной, какой не бывает в жизни, но такой, о которой любят рассказывать, слушал, как "обожал и боготворил" Николай Анатольевич свою единственную дочь, какой он был талантливый инженер и как мама будет рада видеть в Москве Владимира Афанасьевича. И о первой своей "детской влюбленности" рассказала Вера Николаевна: о том, как он, Кирилл, перенес ее "на руках через кипящий ручей" (так она и сказала - "кипящий"), и о том, как писал письма в ту войну из-под Выборга, в перерывах между боевыми вылетами. - Он чудесный человек, - сказала Вера Николаевна, - сейчас, наверное, уже командует многими летчиками. Чудесный и очень волевой! Знаете, такое мужественное лицо, немножко гамсуновское. - Похож на Кнута Гамсуна? - для того чтобы что-нибудь сказать, спросил Володя. - С усами? - Почему с усами? - А Гамсун же - усатый. - Нет, я говорю про его героев. Знаете, лейтенант Глан. - Ага! - засыпая, произнес Володя. - Конечно... - Вы спите? - Нет, пожалуйста! - совершенно уже проваливаясь в небытие, пробормотал он. - Пожалуйста... В два его растолкал Телегин - подменить часового. Пошатываясь спросонья, подрагивая на крепнущем морозе, Устименко проверил "шмайсер", а в седьмом часу отряд, позавтракав супом из конины с пшеном, вновь потянулся цепочкой лесной, засыпанной снегом дорогой на Вспольщину - туда, где Цветков надеялся встретить кого-либо из людей Лбова. Шагая рядом с Устименкой, Цветков сказал ему в этот день негромко и угрюмо: - Боезапас на исходе. Курево кончилось. Хлеба тоже больше нет. Вот какие у нас хреновые дела, доктор! Вздернул голову, сплюнул, сильно растер ладонями стынущие уши и добавил неожиданно: - Сегодня на них свалимся. Хотите пари? Может быть, благодаря именно этому предупреждению Устименко даже не удивился, когда в студеные сумерки услышал сиплый и властный окрик: - Кто идет? Приставить ногу! Скласть оружие! Командира по прямой на завал вперед! Никакого завала никто не видел. Голосом четким и веселым Цветков крикнул: - Идет отряд "Смерть фашизму" под командованием военврача Цветкова. Мы свои! Вышлите к нам человека, увидите! А нам ничего в вашем хозяйстве не разобрать! И поскорее, товарищи, у нас раненые, мы сами едва держимся... За темным ельником, не сразу, а погодя, вспыхнул свет фонаря, и тот же властный голос деловито сообщил: - Чтобы вы знали - на вас наставлен пулемет "максим". Так что соблюдайте осторожность, ежели вы гады! Подтянутый, в короткой шинельке, в меховой шапке с красной ленточкой, с гранатой в руке, пожилых лет, солидный боец подошел к Цветкову и вежливо попросил: - О туточки все ваше вооружение положьте. О туточки, где утоптано... И, обведя лучом фонаря лица Володи, Холодилина, Бабийчука, оглядев раненых, вздохнул, покачал головой и пожалел: - Досталось вам, ребятки, ой, видать, досталось. В это самое время двое молодых парней - на лыжах, с карабинами за плечами, в ватниках и теплых шапках - вышли из-за деревьев, чуть сзади цветковского отряда. - Они? - спросил тот боец, который велел складывать оружие. - Они, дядя Вася, - сказал молодой голос. - Они самые. Мы от Шепелевских хуторов за ними идэмо. Цветков зло нахмурился: выходило, что даже за ночевкой следили эти лыжники. - Свои, - сказал другой. - Они за Шепелевским у такую кутерьму попали - хуже нельзя. Но оторвались ничего, хорошо. - Чтоб хвоста на нас не навели! - ворчливо произнес дядя Вася, отбирая от Цветкова "вальтер". - Понятно? А не более чем через час Цветков и Володя сидели в теплой и чистой землянке самого Виктора Борисовича Лбова и отвечали на короткие и жесткие вопросы командира и комиссара отряда Луценки. Чай, налитый в немецкие, толстого фаянса кружки, остывал, никто до него не дотрагивался. И картошка, политая желтым жиром, тоже простыла. Только хозяйский табак-самосад сворачивал себе Цветков, проходя ту проверку, без которой ни он, ни его люди не могли влиться в соединение Лбова. - А ну-ка еще: Как вам будет фамилия? - спросил у Володи Луценко, холодно щуря на него свои узкие глаза. - Не разобрал я. Володя повторил по слогам. - Не Аглаи Петровны, часом, сынок? - Нет. У нее нет детей. Я ее племянник. - Тот самый, что за границей были? - Тот самый. Да других у нее и нет. - А ее, вернувшись, не повидали? Лбов перестал расспрашивать Цветкова и обернулся к Луценке. - Повидал, - сказал Володя. - Мы вот с доктором Цветковым там даже оперировали, в Василькове, она эвакуацией командовала... - Так-так, - весело подтвердил Луценко, - так-так. А какие у нее перспективы были - вам неизвестно? - Мне известно, но тетка просила меня никому об этом не говорить... - Так-так, - еще более повеселел Луценко. - И нам велела не говорить? Устименко промолчал. - Живая ваша тетечка и здоровая на сегодняшний день, - вдруг радостно улыбнулся комиссар. - С приятностью для себя это вам сообщаю. Можете ей написать. Со временем, или несколько позже, получит" Теперь еще один вопрос - заключительный. После нехорошего этого дела в Белополье, - вы кого послали искать связи в район? Как ему фамилия? - Терентьев Александр Васильевич... - растерянно ответил Цветков. - Мелиоратор он по специальности... - Совпадает? - спросил Лбов. Его гладко выбритая голова блестела, узкий крупный рот был крепко сжат, крупный подбородок с ямочкой выдавался вперед. - Совпадает! - кивнул комиссар. - Тоже с приятностью для себя могу вам сообщить, что товарищ ваш живой, хотя и раненый. Имеется такое мнение, что выживет. Не смог выполнить задание, потому что непредвиденно под фрицевский огонь угадал. - Так, я думаю, картина ясная? - осведомился Лбов. - И я так определяю, товарищ командир. - А что это вы меня все разглядываете? - спросил вдруг Лбов Цветкова. - Да я про бороду слышал от пленного немца, - немножко растерявшись, ответил Константин Георгиевич. - Вот и гляжу... Лбов усмехнулся, потер ладонью подбородок: - Сбрил! Была да сплыла борода. Немцы портрет мой развесили и приличное вознаграждение предлагают. Портрет, разумеется, чужой, все дело в бороде. Вот мы тут и подвели фрицев... Предполагая, что им следует уходить, Володя и Цветков поднялись, но командир велел им остаться. За эти несколько секунд его непроницаемое лицо резко изменилось - теперь это был просто пожилой, умный, усталый и добродушный человек. И узкие глазки комиссара смотрели сейчас лукаво и даже насмешливо. - Вот какая картина, - сказал он, ставя на стол бутылку водки. - Ясная картина. И вам, товарищи, ясно, как фрицам несладко пастись на нашей земле? Лицо его опять стало серьезным, и, словно прислушиваясь, он произнес: - Это ж надо представить себе, Виктор Борисович, как они будто бы завоевали, завоеватели, а хозяевуем - мы! От расстояния! Сотни километров, а у нас связь. Аглаи Петровны племянничек лесами пришел, а мы ему - привет. Своего мелиоратора они потеряли, а он у нас - температуру ему меряют, уколы делают. Интересно, например, вот знаменитый отряд, героический "Смерть фашизму" под управлением, так сказать, товарища Цветкова, если его рейд проследить. Сколько он наших людей прошел, а? Все лесами, лесами, болотами, все от людей уклонялся, а людей-то наших немало. Но ничего! На ошибках учимся... Лбов налил в кружки водку, сказал с усмешкой: - Ваше здоровье, доктора-командиры. Можно сказать, со свиданьицем! А ошибок у кого не бывает! Цветков сидел красный, мрачный. Разве так виделась ему эта встреча? Впрочем, он был из тех людей, которые быстро разбираются в собственных ошибках. И когда, вымывшись в подземной бане лбовского отряда, они с Устименкой укладывались спать, командир Цветков, который вновь стал Константином Георгиевичем, успел сделать для себя все соответствующие выводы. - Это вы насчет наполеончика тогда правильно по мне врезали, - неприязненно, но искренне сказал Цветков. - Сидит во мне эта пакость. Трудно от нее избавиться. Казалось, один наш отряд во всем этом оккупированном крае. Мы одни смельчаки и герои. Ан вот... Вздохнул и добавил: - Все-таки вывел! Привел! И именно я! - Мы тоже, между прочим, старались выйти! - ввернул Володя. Цветков усмехнулся: - Стараться выйти - одно, вывести - другое. Разве вы не согласны, добрый доктор Гааз? Володя не ответил. Спорить с Цветковым было бессмысленно. И все-таки он не мог не любоваться им, не мог не ценить его волю, ум, силу. Но и в этот раз им не дали выспаться. Устименко спал так крепко и таким тяжелым сном, что проснулся, когда Цветков был уже на ногах. - Вставайте, черт вас заешь! - сказал он ничего еще не соображающему Володе. - Раненого привезли, нас срочно требуют в ихний госпиталь. Лбов велел. Володя с трудом поднялся, но голова у него закружилась, и он опять прилег. - Да вы что? - спросил Цветков. - В уме? Мальчишка связной нетерпеливо топтался у двери землянки. Оказывается, было вовсе не рано, зимний погожий день уже давно наступил, когда быстрым шагом они пошли к землянке-госпиталю, возле входа в который в белом полушубке, в валенках и теплой шапке прохаживался явно чем-то расстроенный и насупленный Виктор Борисович Лбов. - Давайте быстрее! - сказал он отрывисто и сердито. - Хорошего человека фашисты подстрелили, надо чего-то делать, разворачиваться... - Командира из партизан? - быстро спросил Цветков. - Почему из партизан? - удивился Лбов. - Нет, наши все целы. Даже не царапнуло никого. Подстрелили немца, наши его выручать ходили. Его свои, фашисты, подстерегли... - Позвольте, - начал было Цветков, но Виктор Борисович объяснять ничего не стал. Открыв тяжелую, из толстых, свежевыструганных досок дверь в землянку, он сказал, что поговорить обо всем успеется, и пропустил докторов вперед. Партизанский госпиталь, видимо, расположился глубоко и далеко под землею. Темные, теплые, тихие коридоры, обшитые березовыми жердями, уходили вправо и влево из большого тамбура, освещенного одной лишь коптилкой, стоящей на полочке. Операционный же блок был освещен керосиновой лампой - оттуда доносились частые короткие стоны, и на простыне, которой был завешен дверной пролом, четко чернела тучная фигура врача в халате и шапочке. - Он у нас совсем старичок, - предупредил Лбов, показывая головой на фигуру толстого доктора. - Вы уж его не обижайте! Здесь, у двери, Володя сразу же увидел немецкую офицерскую шинель с серебряной окантовкой погона, откатившуюся фуражку с высокой тульей и тоже с окантовкой серого серебра и кровавые, вывернутые и, видимо, разрезанные куски мундира и белья. Лбов остался в тамбуре и присел на березовый чурбак, а Цветков и Володя, вытянув из ящика скомканные халаты - "символ асептики", - облачились в них и вымыли руки, еще не глядя туда, где лежал раненый, а только слушая быструю скороговорку старого партизанского доктора. - Ума не приложу, что с ним делать, - говорил он. - Не могу вывести из шока, хоть плачь. Нехорошее ранение, очень нехорошее, и не знаю, что нам с ним тут делать. И не молод он, очень не молод, в больших годах. Вы уж, пожалуйста, сами, товарищи, подразберитесь, я, правду скажу, не имел дела с такого рода ранениями, не приходилось... - Его непременно вылечить надо! - из тамбура громко приказал Лбов. - Потом я вам объясню... Цветков подошел к раненому первым, за ним Володя. Немец лежал на клеенке, на топчане боком, белое, пухлое лицо его, почти без бровей, со вздернутым носом и совершенно седым, коротко стриженным клинышком волос над невысоким лбом ничего не выражало, только порою подергивалось в мучительной и нелепой гримасе страдания. - Лампу! - велел Цветков. Санитарка в кирзовых сапогах с керосиновой лампой в руке присела на корточки рядом с Цветковым. Старый врач посапывал где-то за Володиной спиной, говорил, но его теперь никто не слушал. - Как это произошло? - громко, так, чтобы услышал Лбов, осведомился Константин Георгиевич. - Просто произошло, - ответил из тамбура ровным голосом командир. - Он к моим людям на свидание шел, уходил, в общем, от Гитлера к нам. Ну и свой в него выстрелил, фашистюга, из винтовки с оптическим прицелом... - Давно? - Часа, надо быть, два-три. Он упал, его подняли и в санках сразу же сюда доставили. Если нужно, я все в точности узнаю... - Выше лампу! - велел Цветков санитарке. - Теперь левее! Быстрее соображайте, быстрее! Не знаете, где лево, где право? - По-моему, пулевое и слепое ранение, - неуверенно произнес Устименко. - Позвоночник поврежден, а вот где пуля? Цветков сердито молчал. - Сдавлен спинной мозг? - спросил он погодя. - Конечно. И спинной мозг поврежден во всю ширину. - Черта тут сделаешь, - сказал Цветков. - Будем ковыряться, как в каменном веке. Ладно, давайте готовьте к операции. - Ламинэктомию? - спросил Володя. Цветков кивнул. Высунувшись в тамбур, Володя сказал, что нужны еще лампы, при одной этой не управиться. - Вытянете? - спросил Лбов. - Я, товарищ Лбов, не умею говорить - он будет жить или еще в этом роде. Известно, что предсказания при огнестрельных повреждениях спинного мозга всегда очень тяжелые, а еще в таких условиях, как здешние... Лбов сильно сжал челюсти, его крепкий, костистый подбородок выдался вперед, под кожей перекатились желваки. - Ладно! - сказал он. - Лампы будут! И вышел из землянки, осторожно и плотно прикрыв за собой дверь. К семи часам утра таинственного раненого удалось вывести из шока. Володя начал анестезию. - Мое дело плохо? - спросил немец довольно спокойно и четко. - Позвоночник? - Не совсем! - уклончиво по-немецки же ответил Цветков. - Близко, не не позвоночник... В операционной было невыносимо жарко. По всей вероятности, еще и с непривычки. Да и лампы грели - просто обжигали. - Что вы собираетесь делать? - опять спросил немец. - Немножко вас вычистим, - сказал Цветков. - Туда набилась всякая дрянь - обрывки белья, кителя... - Послушайте, - ответил немец, - я - врач, моя фамилия Хуммель. Можете со мной говорить всерьез. И по-латыни он назвал свое ранение. Он не спрашивал - он просто констатировал факт. И оценки этому факту он не дал никакой. - Ну что ж, мы начнем, с вашего разрешения? - произнес Цветков. - Да, пожалуйста! Но тотчас же Хуммель попросил: - Еще минуту. В карманах моей шинели - во всех, и во внутреннем тоже, и в кителе, везде - есть некоторые препараты. Стрептоцид в частности. Не думаю, чтобы это помогло мне, но кое-что может пригодиться _другим_. Во всех коробках имеется описание способов употребления, вам понятно, господин доктор, да? Теперь, пожалуйста, начинайте. Как это у вас говорят? И по-русски, довольно чисто он добавил: - В добрый час! Володя ассистировал, Цветков работал размеренно и спокойно, здешний старый толстый доктор был поставлен операционной сестрой. Пыхтя, он путал инструменты и часто по-старушечьи вздыхал: "Ах, батюшки!" Цветков дважды выругался, потом только с ненавистью поглядывал на старика. - Это смешно, - вдруг сказал Хуммель. - В меня выстрелил мой фельдшер - немец, ариец, мой помощник, а русские доктора - славяне, мои враги, меня пытаются спасти. Это смешно, - повторил он. - Очень, очень смешно! Теперь Володе было холодно, ему даже показалось, что из двери дует. Лампы обжигали его, а спина и ноги мерзли. Да и вообще, только сейчас он понял, что едва стоит на ногах... - Больно! - сипло крикнул немец. Теперь была видна пуля - ее толстая нижняя часть. Цветков тампонадой быстро и ловко остановил кровотечение. - Шпатель! - велел он. Наконец пуля тяжело шлепнулась на пол. - Все? - спросил Хуммель. - Все! - разогнувшись и вздохнув полной грудью, ответил Цветков. - Сейчас вы получите на память вашу пулю. Немец поблагодарил своих хирургов в несколько торжественных, даже выспренних выражениях. Его маленькие глаза склеились, толстое лицо лоснилось от пота. Дышал он часто и коротко: видимо, ему было все-таки здорово больно. - Я останусь тут, - распорядился Цветков, - а вы, Владимир Афанасьевич, пойдите - доложите командованию. Советую вам прилечь - вид у вас аховый! И пришлите сюда Вересову, хоть сестра у меня будет квалифицированная... Володя кивнул и вышел; время было обеденное, солнце стояло высоко в холодном, морозном небе. Из землянок, из коротких труб прямо к легким облачкам валил уютный дым, у коновязи хрупали сечкой партизанские кони, бойцы бегом носили из кухни ведра с супом, кипяток, буханки. На морозе он постоял, пытаясь отдышаться, сообразить поточнее. Но, так и не отдышавшись, неровным шагом, забыв сбросить халат, шапочку и маску, Устименко спустился в штабную землянку и постарался все рассказать про Хуммеля подробно, но это никак не давалось ему, и он понимал, что говорит вздор, какую-то ненужную и несущественную подробность о кетгуте и не может с нее сдвинуться, с этой подробности. - Хорошо, - терпеливо сказал Лбов. - Понятно. А вы как себя чувствуете? - В каком смысле? - Вы в порядке? - Мне - этот вопрос? - Да. Я думаю, что вы больны. - Это глупости и совершеннейший вздор, - стараясь четко выговаривать слова, произнес Володя. - Это ни в какие ворота не лезет. И доктор Цветков совершенно прав: делать операции такого рода без рентгена в наш век - это не лезет ни в какие ворота. Вам понятно, товарищи: ни в какие! И сел. Ему дали воды в кружке, он попытался попить через неснятую повязку. Попить естественно не удалось. Это показалось Устименке невообразимо смешным. Все еще толкуя про свое "ни в какие ворота не лезет", он прилег тут же на скамье, и нечто теплое, валкое, смутное тотчас же навалилось на него многопудовой, удушающей, невыносимой тяжестью... Я УСТАЛА ТЕБЯ ЛЮБИТЬ! "Здравствуйте! Вы еще меня помните? Я пишу Вам ночью в пустой предоперационной. Я все тут выскребла - в этом нашем подземелье, все вымыла и немножко подремала. А потом проснулась, вспомнила, как Вы когда-то, согласно моему приказанию, поцеловали мне руку, и этой самой рукой пишу Вам письмо, которое никогда не отправлю, так как нельзя переписываться с личностью, которая тебя бросила и, находясь за далекой границей, уклоняется от выполнения своего воинского долга. Ой нет, Володька, я никогда про тебя так не подумаю. Я скорее помру, чем подумаю, что ты от чего-то можешь уклониться, мое далекое длинношеее. Я ведь знаю, как, сбычившись, всю жизнь ты лезешь напролом. Как трудно тебе от этого, а насколько труднее еще будет! Нет, уж чего-чего, а обтекаемости житейской в тебе нет ни на копейку, даже батя мой как-то, уже после того как узнали мы про чуму, написал, что наш _Владимир_ (он и по сей день пишет про тебя - _наш_)... так вот, что, в общем, ты человек нелегкой жизни и не слишком легкой судьбы. А теперь хочешь знать, как я стала медработником? Если хочешь, тогда сиди и слушай, что тебе, кстати, совершенно не свойственно. Ты ведь меня никогда не слушал, слушала тебя я. А если я пыталась поговорить, то ты так морщился, словно у тебя головная боль. Но даже это я в тебе любила, потому что знала - он _имеет право_ морщиться, он значительно крупнее, своеобразнее тебя. Он тебе _начальник_! Так вот слушай, начальник! Я написала папе двадцать девять писем и оставила их в Москве (Пречистенка, Просвирин переулок) с тем, чтобы одна очень аккуратная тетечка посылала отцу на флот еженедельно по письму. Вся эта пачка имеет нумерацию, так что 29 недель Родион Мефодиевич будет спокоен за свою милую, любимую, единственную дочку. И пошла в военкомат, где меня без всяких с моей стороны уговоров оформили в некую войсковую часть, которая и отбыла на Север. Из вагона нас переселили в сарай. Мы образовали собою банно-прачечный отряд. Знаете, что это такое? Это значит, что мы стирали. На санях и на подводах нам повезли белье - в наш сарай, невдалеке от маленькой станции Лоухи. Белье повезли на грузовиках, на подводах и на санях. Его было множество - этого ужасного, серого, дурно пахнущего белья воюющих людей. У нас был один хромой парень - Шура Кравчук. С величайшими трудностями он добился того, чтобы его взяли на войну, и работал он у нас на приемке, то есть в сарае, где всегда стоял тяжелый запах застарелого пота, гнили, нечистот. И когда я вначале видела эти огромные груды, эти тюки и узлы всего того, что нам предстояло обработать, - меня просто охватывало отчаяние, как пишут в книжках. А белье везли и везли, и наш Шурик Кравчук уже просто утопал в нем, его иногда даже не видно было в сарае, и когда я входила туда, то кричала, как в глухом лесу: - Шурик, ау! Шурик, где ты? И Шурик, заикаясь, отвечал: - От тебя слева! Сейчас я начну вылезать! Подожди, Варенька! Очень давно, еще когда я была артисткой, мы с "сентиментальным танком" делали себе маникюр. Тут это кажется смешным. Руки мои распухли, кожа стала лосниться, загрубели ладони, опухли суставы. Бучильники, в которых вываривалось белье до того, как мы начинали его стирать, стояли в нашем сарае. Здесь у нас всегда сыро, льется грязная вода, в воздухе постоянно висит желтый липкий туман, и запах еще плотнее, чем на приемке у Шурика. Стирали мы в корытах. Технику по ошибке завезли куда-то на другой узел, а нам сказали речь - что мы не должны быть рабами техники и обязаны проявить и показать себя. Шурик буркнул, что хорошо бы, чтобы стирал в корыте тот самый головотяп, по вине которого угнали технику так далеко, что она пропадала три недели. К сожалению, в жизни этого не бывает - стирали мы, а головотяп, как выяснилось впоследствии, нами руководил. Ах, как трудно было, Вовочка! Ночи напролет ныли наши поясницы, болели плечи, руки, болело просто все. По ночам наши девочки охали и стонали не просыпаясь, и было их жалко, и хотелось надавать по роже тому, из-за которого угнали нашу стиральную технику. Впрочем, он нас морально очень поддерживал. Он нам объяснял, что война - это не танцы и не веселая прогулка, а именно война, которая имеет свои трудности... Впрочем, ну его! Уже порядочно накопилось у меня таких вот "объясняющих", но никогда не хочется на них задерживаться, так же как не хочется думать о тех мужчинах, из-за которых нашей сестре женщине так трудно и тяжко на войне. Но ничего не поделаешь - ты должен знать это. Они говорят речи - эти люди, они нас приветствуют и называют подругами, они и храбры, и воюют по-настоящему, они выполняют свой долг как надо, но мимо них невозможно пройти без того, чтобы такой орел не ущипнул тебя, не прижал, не притиснул, не сказал нечто ласково-оскорбительное, унижающее тебя, подлое по существу. И это в порядке вещей, за это не наказывают, на это даже нельзя пожаловаться никому, потому что тебя же и засмеют, про тебя охотно налгут, что вовсе ты не такая, какой прикидываешься, что подумаешь - пошутить нельзя, что дело молодое, что товарищ просто "поигрался". Я не ворчунья и не ханжа, я многое уже видела, но были случаи, когда я подолгу ревела, не понимая, почему за это не судят самым строгим судом. Вовка, мы же пошли на войну по зову сердца, прости за выспренность. Мы все делали и все будем делать, но это допускать или этого не замечать нашему начальству нельзя. Самое же возмутительное знаешь что? Однажды я заговорила об этом громко. Меня всю трясло, я говорила только одну правду. И меня же, что называется, "проработали". Наш прачечный начальник, которого прозвали мы Козодоем, в большой и пламенной речи назвал меня клеветницей, заявил, что я недостойна находиться в коллективе, что _никогда ни один боец не позволит себе_, и так далее, и прочее в этом духе. А подружки мои молчали, и Шурик Кравчук, единственный наш заступник, тоже молчал, стараясь не встретиться со мной глазами. А потом мне посоветовал: - Слишком ты круто, Варенька, взяла! Мы же на военной службе. Надо быть помягче! Ох, Вовик, как ты бывал прав иногда: нельзя быть помягче! Я этого не понимала, а теперь поняла... И знаешь, что я думаю: когда кончится война и появятся о ней книги - непременно какая-нибудь бывшая связистка, или регулировщица, или прачка, или официантка об этом напишет. Сестры, нянечки и докторши, пожалуй, об этой стороне жизни мало что знают. У них пациенты, а вы, мужики, когда плохо вам, такие зайчики, так умеете трогательно позвать: "сестричка" или такими жалкими словами поблагодарить за "спасение жизни", что и в голову не придет - каков этот кроткий выздоравливающий, когда он в полной форме... Ненавижу вас, проклятые двуликие животные! И ты, наверное, не лучше других. Представляю себе, каков ты там, среди местных красавиц. "Разрешите пригласить вас, миледи, на один фокстрот!" Впрочем, ты, кажется, не умеешь танцевать. Не умел - это я знаю, но, наверное, научился в каком-нибудь дансинге. И, сделав пробор, напялив "лакирки", блеешь: "О, май дир!" Гадость! Впрочем, не так уж плохо у нас было, в нашем отряде. Правда, война проходила мимо нас, если не считать бомбежек станции Лоухи. Эту несчастную станцию бомбили ежедневно по многу раз. Но большею частью неудачно для фрицев, потому что рельсы очень быстро вновь восстанавливались и мимо нас опять, грохоча, проходили эшелоны, мчались санитарные поезда, тяжелые пульмановские вагоны. Прибыла наконец наша техника, нам стало легче. Мы научились ловко и хорошо гладить. Кроме того, мы зашивали, штопали и, работая, пели в нашем сарае. Знаешь, это даже довольно мило, вспоминается: докрасна раскалилась чугунная печурка, пахнет глаженым бельем, Шурик, полузакрыв глаза, упоенно дирижирует поленом, а девочки поют: Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит, Ночь тиха. Пустыня внемлет богу, И звезда с звездою говорит. Так шла, Владимир Афанасьевич, наша военная жизнь на этом этапе. Вернее, на прошлом, потому что сейчас у меня совсем новый этап. В меня влюбился один недурной человек. Пусть Вам будет хуже, Владимир Афанасьевич, но в меня часто влюбляются. Не знаю почему, я ровно ничего для этого не делаю. Влюбляются разные и по-разному. Влюбляются и ходят с бараньими глазами, сначала разговаривают намеками, потом следуют неизменные признания в любви, потом, когда я отвечаю, что думаю, - они бранятся. Да, да, большею частью не понимают, почему я не отвечаю взаимностью. А мне смешно и стыдно. Я же выбрала раз навсегда. Ну как это им скажешь? Ведь это же несерьезно: я люблю товарища Устименку, а он меня много лет тому назад бросил, и потому оставьте ваши попеченья до завтрашнего воскресенья, или как мы говорили в детстве? Впрочем, это я и сказала майору Козыреву. Это он - недурной человек. И старше меня лет на пятнадцать. Он выслушал и ответил, как в романах: - Я буду ждать, сколько вы пожелаете, Варвара Родионовна. Я ответила: - Не желаю, чтобы вы ждали. А он мне: - Положим, ждать вы мне запретить не можете. Кроме того, даю вам слово - докучать своими чувствами не буду. Мы просто добрые друзья, и только. Это, я надеюсь, мне не возбраняется? Ну что на это можно ответить? Он, Вовик, хорош собой, статен, виски седые, плечи широкие. Девочки наши все по нем сходят с ума. Если начистоту - он красивее тебя. И нет в нем этого твоего дурацкого упрямства, обидчивости, умения, уходя, не оглянуться. Уж он оглянется - будь покоен, и не раз, и не два. И как внимателен мой майор Козырев, Володечка, если бы ты мог себе представить... Хорошо бы тебе у него поучиться месяц-два. Только вряд ли бы ты у него чему-нибудь выучился: ты такой, и тебя уже не обломаешь. Ты ведь не то что невнимательный, ты занятой. А Козырев во внеслужебное время совершенно свободный человек. Он любит слово и понятие - отдыхать. А ты, проклятое длинношеее, по-моему, даже не понимаешь, что это значит - отдых. Люди твоего склада _чем свободнее_ в смысле служебно-организационной деятельности, _тем занятее_ внутренне, или так нельзя выразиться? Я хочу сказать, что ты ни в какой мере не гармонический человек при всех твоих несомненных достоинствах. Гармонический человек любит и поэзию, и все искусства, и природу, и, конечно, спорт, он играет в шахматы, или, как ты имел наглость выражаться, "в пешки", он, быть может, охотник, рыболов, он не прочь стать спортсменом-планеристом. А ты однобокий, да, Володечка? Я до сих пор помню, как ты не умел, бедняга, ничего не делать и наслаждаться этим ничегонеделанием, и помню также, как ты однажды пожаловался, что мозги у тебя устают физически, как должны уставать руки у кузнеца или ноги у спринтера-бегуна. Помнишь, Вовочка? А Козырев как раз и хорош тем, что никогда не устанут у него мозги, хоть он и не глуп. Он гармоничен. Он не перегружает свою интеллектуальную сторону существования и потому всегда ровен, спокоен, в меру самоуверен, в меру самокритичен. - Я человек, - с аппетитом говорит он, - и ничто человеческое мне не чуждо. Тебе интересно про него? У него великолепное обличье боевого, все испытавшего, все повидавшего командира. - Мы, Варвара Родионовна, всего нахлебались! - любит он говорить, и это правда. И Халхин-Гол за его плечами, и Хасан, и линия Маннергейма, и полгода нынешней, ох, какой нелегкой войны. Ордена свои он носит умело, со вкусом, они всегда на нем видны, даже когда он в плащ-палатке. Это особое искусство, которым мой батя никак не овладеет, если ты помнишь. Ну что ж еще? Китель на нем отличного покроя, шофер, с которым он приезжает к нам, смотрит на своего майора обожающими глазами, но при этом никаких панибратских отношений, у шофера рука к пилотке: "Есть, товарищ майор", "Будет выполнено, товарищ майор", "Явился по вашему приказанию, товарищ майор". Так вот, Вовик, от майора Козырева я убежала. Никогда я ни о чем не просила никого за эти длинные месяцы войны, а тут поехала в санитарное управление фронта, отыскала папиного товарища по прошлому, тоже "испанца", дивврача Ивана Александровича Шатилова, нашего самого наибольшего начальника, - он и твоего папу хорошо знал, - пробилась к Шатилову на прием и попросила перевести меня куда угодно, но, если можно, - подальше. - От фронта подальше? - сурово спросил он меня. - Нет, от нашего отряда. - Почему так? Глупо объяснять. Я промолчала. Он написал записочку, сунул ее в портсигар - это у него такая привычка, чтобы не забыть, потом спросил: - Степанова Варвара? - Так точно! - говорю. - А отчество? И сверлит меня глазами. То ли узнал, то ли догадался. - Отчество! - Родионовна! - отвечаю. Долго молча меня разглядывал, потом сказал в высшей степени неприязненно: - Маленькое, глупое, злое насекомое! И вредное притом! Как тебе не стыдно было отца обманывать? Ты знаешь, что он приехал в Москву через два дня после того, как ты удрала, и прочитал чохом все твои письма, заготовленные впрок? Он тут давеча мимоездом проследовал, я выходил к поезду, помахал он мне этими письмами. Подумал мой дивврач и добавил: - Нахалка несчастная! Был бы я штатский - надрал бы тебе твои паршивые уши. Да не реви, смотреть противно, ты же военнослужащая. Пиши отцу покаянное письмо. Посадил меня за свой письменный стол, дал перо, бумагу, а погодя сказал: - Моя Нинка тоже убежала. - Какая Нинка? - Дочка. Из Свердловска. По слухам, на парашютистку-диверсантку обучается. А может быть, уже и в тылу у фрицев. Остались мы двое стариков - Елена моя да я. Допиши, и пойдем к нам обедать. Я дописала, он сделал свою приписку, потом поправил мне запятые и привел в избу, где квартировал с женой. - Вот, - сказал жене, - рекомендую: Нинка номер два. Дочка Родиона Мефодиевича - помнишь моряка? Надери ей уши, Олена, мне неудобно, я ее военный начальник, а у нас, к сожалению, телесные наказания запрещены очень строго. Обедали мы молча. Шатилов пытался шутить, а Елена Порфирьевна смотрела на меня мокрыми глазами, наверное, думала про свою Нину. Дивврач потом тоже скис. А я думала про маму, и, знаешь, Володька, мне ее было ужасно жалко. Как она там - под немцами, одна, ни к чему не приспособленная, избалованная, вздорная? Жива ли? И как она ужасно одинока - это даже представить себе немыслимо. В общем, я уехала. Уехала далеко - санитаркой в автохирургический отряд. Я убежала от Козырева, Володя, от вежливого, внимательного, красивого, легкого майора Козырева. Понимаешь, какая я верная, Вовик? А ты не ценишь! И никогда не оценишь! Не поймешь! И все-таки понять бы следовало: иногда нашей сестре бывает так одиноко, такие мы порой делаемся беспомощные, так нужно нам немножко участия сильного и спокойного человека, чуть-чуть внимания, вот как Козырев: "Вы давеча, Варвара Родионовна, сердились, что Шурик вывернул ваш зубной порошок. Пожалуйста, вот у меня запас..." Чтобы кто-то думал! Чтобы кто-то знал, что номер твоей обуви тридцать три и таких сапог не бывает, а без сапог невозможно. И чтобы этот кто-то, краснея и извиняясь, с глупым даже подхихикиваньем, вручил тебе сапоги, переделанные из его сорок четвертого номера при помощи саперного сапожника, и чтобы ты, военнослужащая, знала, как ему _не просто_ было договариваться со своим сапожником. Понимаешь? Чтобы он на тебя тратил душевные силы, на заботу о тебе, на размышления о том, каково тебе, чтобы в твое отсутствие он размышлял о тебе. Думаю, что много несчастных браков начинается именно с этого - с душевной заботливости, которую часто принимают за любовь и которая, может быть, и есть любовь, но за которую _заплатить_ любовью нельзя. Плохо мне, Володя. Не могу похвастаться ясностью и четкостью своего поведения с Козыревым. Мне было одиноко и тоскливо, он... впрочем, какое тебе до этого дело. Будь здоров. Козыреву я даже ничего не написала. И не напишу. И тебе, мой дорогой человек, долго не стану писать. Это я плохо выдумала - эти неотправленные письма. От них не легче на душе, а только труднее. Буду теперь тебя забывать. Это, разумеется, нелегкая работа, но я постараюсь. Мне будет, конечно, очень мешать то, что я волею судьбы оказалась немножко медиком, но и это минует. Кстати, Козырев, узнав, что я геолог, сманивал меня в саперы. Теперь он далеко от меня, и, наверное, мы больше никогда не увидимся. И с тобой мы никогда не увидимся. Прощай! Я устала тебя любить! Декабрь. Заполярье". ПЕЧАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ МЕДИЦИНСКОГО СОВЕТНИКА ДОКТОРА ГУГО ХУММЕЛЯ - Ничего я не понимаю! - раздражаясь, как ему показалось, очень громко сказал Устименко. - Есть тут кто-нибудь? В густых потемках жарко натопленной землянки колыхнулся желтый коптящий язычок каганца. - Сейчас вы будете спрашивать "где я?", - ответил Цветков. - "Где я", "что это", а потом, как в одной пьесе: "Мама, дай мне солнце!" Володя промолчал. Цветков выглядел огромным, невозможно плечистым, сказочной громадиной в своем полушубке, в ремнях, весь обвешанный оружием. - Подождите, старик, я сейчас разденусь, понимаете, только что ввалился... - Откуда? - С войны. Воюем помаленьку. Вы еще не забыли в вашем небытии, что нынче война? - Не забыл. А что, собственно, со мной случилось? - Шут его знает! - с грохотом сбрасывая с себя оружие, ответил Цветков. - Во всяком случае, ранены вы не были, что же касается до некой острой инфекционной болезни, то разве тут разберешь? Во всяком случае, вы едва не отдали концы... - Ну да? - удивился Володя. - Вот вам и ну да! Так что это очень хорошо, что вы наконец очнулись... Положив свою тяжелую ладонь на Володино запястье, он посчитал пульс, вздохнул и рассказал Устименке, что выходила его Вересова - дневала и ночевала тут. - Разочаровавшись во мне, переключилась на вас, - с тихим смешком добавил он. - Вы, с ее точки зрения, человек с большой буквы... Было слышно, как Цветков ел, потом долго, гулкими глотками пил воду. Желтый огонек каганца медленно кружился перед Устименкой. Со вздохом он закрыл глаза и опять задремал надолго. Потом вдруг в полусне вспомнил про своих раненых, испугался и беспокойно, с сердитой настойчивостью стал выспрашивать Цветкова подробно про каждого. Тот так же подробно рассказал: все выздоровели, вернулись в строй, только у Кислицына какие-то нелады с ключицей, вот поправится Устименко, будет видно - здесь оперировать или отправить на Большую землю. - А есть связь? - спросил Володя. - Всенепременно. Тут, Владимир Афанасьевич, все всерьез, это не наш, светлой памяти, летучий отряд... Володя с трудом соображал: сколько же времени прошло, если раненые, да нелегкие, вернулись в строй? - Времени прошло порядочно, - неопределенно ответил Цветков. Они помолчали. - А наш доктор-немец? Помните, которого мы оперировали? - Умер, - раскуривая самокрутку, не сразу сказал Цветков. - Похоронили мы нашего немца. Володя закрыл глаза: до сих пор он не мог еще привыкнуть к тому, что люди вот так умирают... - Что он был за человек? - погодя спросил Устименко. - Вам удалось выяснить? - Очухаетесь - расскажу! - коротко пообещал Цветков и, растянувшись на своем полушубке, сладко заснул. Поправлялся Устименко вяло. Силы не прибавлялись, есть не хотелось, но голова была ясная, мысли - стройные. Лежа подолгу один, он подбивал итоги - так сам он на досуге называл свои размышления. А подумать было о чем - жизнь, такая простая, как она представлялась ему еще совсем недавно, вдруг усложнилась, наполнилась новыми, не укладывающимися ни в какие схемы фактами; люди, которых делил он с ходу на положительных и отрицательных, теперь представлялись ему совсем иначе, чем даже в Кхаре, и больше всего занимал его мысли Константин Георгиевич Цветков: все было перемешано в этом человеке - высокое и низкое, дурное и хорошее, настоящее и поддельное. И так невыносимо трудно было Володе разложить на соответствующие полочки это "разное" в Цветкове, что с "итогами" тут решительно ничего не вышло, одно только было предельно ясно: та мерка, с которой раньше Володя подходил к людям, сломалась, а новую он еще не завел. Думал он и о Холодилине, и о Вере Николаевне, новыми глазами присматривался ко всем навещавшим его товарищам по летучему отряду "Смерть фашизму". И каждый раз убеждался, что те ярлычки, которые он приклеивал к людям, - если, конечно, копнуть поглубже - не соответствовали первым его впечатлениям: Кислицын, например, вовсе не был "старым солдатом, добрым человеком и надежным товарищем". То есть все это в нем содержалось, но не эти внешние, всем видные, на самой поверхности находящиеся черты характера определяли нравственное содержание Кислицына. И одессит Колечка Пинчук не был "беззаветным храбрецом", "душой отряда", "первым заводилой". Он выучил себя не показывать, что ему страшно, приучил себя к совершенно механическим шуткам, а одесские его шутки были взяты им не из жизни, а у эстрадников и из кинокартин. Но все это, вместе взятое, не делало Колечку хуже, наоборот, он был даже лучше, _вынудив_ себя быть необходимым отряду этими выработанными в себе качествами, однако же ярлычок Устименки и здесь оказался ошибочным. Простенький с виду Ваня Телегин был вовсе не прост по существу, с независимым и даже нагловатым видом он умел услужить начальству, умел угадать настроение Цветкова и исправить это настроение, что шло, разумеется, на пользу дела, но и на пользу самому Телегину. Бабийчук, при всех своих положительных качествах, был прижимист, всегда имел запас курева, знал, как о себе лично позаботиться, и, заботясь о других, тем самым, в _первую_ очередь, заботился о себе. Самый же простоватый по виду из всего отряда, Цедунько, был самым хитрым, "хитрее самого себя", - это для Володи было неожиданным открытием, но главным открытием во всех этих размышлениях с подбиванием итогов для Устименки оказалось то, что в отряде все друг друга знали, отлично разбирались друг в друге, подтрунивали, посмеивались и поругивались, но при всем этом относились один к другому серьезно, уважительно и спокойно. Впрочем, все это выразил коротко и довольно точно, попивая как-то в Володиной землянке крепко заваренный немецкий эрзац-кофе, бывший начхоз бывшего отряда "Смерть фашизму" Павел Кондратьевич Копытов. - Та мы ж не ангельчики, - сказал он, улыбаясь в сивые, неподстриженные усы. - Ангельчики на небе токуют, в облачках. А мы - нормальные советские бойцы, вообще-то гражданские трудяги. Вы, Владимир Афанасьевич, как я вижу, сильно много от человека хотите получить, как от того ангельчика. Так я вам так отвечу: с другой стороны, даже ангельчик не способен то сделать, что наш боец делал на марше. Прокис бы ангельчик, хотя и насквозь от чистоты светится. А мы - ничего! Достигли, задачу на сегодняшний день выполнили... Как-то вечером, когда у Володи сидела Вересова, пришел Лбов. Строгий, подтянутый, холодно-вежливый, он посидел немного, сообщил, что "принял решение переправить Устименку на Большую землю, так как с его непонятной болезнью в условиях партизанской жизни не управишься", осведомился, нет ли у больного каких желаний, и положил на одеяло две пачки московских папирос "Люкс". - Ему же вредно! - укоризненно сказала Вера Николаевна. - Война вреднее! - усмехнулся Лбов. - Я, кстати, товарищи доктора, до войны болел - и язва у меня, и с сердцем неладно. А вот нынче как рукой сняло. Наука это объяснить может? И кстати, больше всего болел, когда книгу свою писал... - Вы писатель? - удивился Володя. Лбов, вдруг сконфузившись, ответил: - Ну уж, сказали! Я директор совхоза был и очень увлекся куроводством. Накопил некоторый опыт и хотел им поделиться с народом... - Про куриц? - совсем уж неприлично удивился Устименко. Лбов немножко обиделся: - Да, про куриц! А что удивительного? - Нет, я просто думал, что вы кадровый военный. - Был и в кадрах, - поднимаясь, ответил Лбов. "Курицы - и этот крупный, волевой подбородок с ямочкой, великолепный отряд, о котором фашисты говорят с ужасом, а Лбов - директор совхоза. Разве не странно?" - думал Володя, когда дверь землянки захлопнулась. - О чем вы все размышляете? - спросила Вересова. - О том, куда наш Константин Георгиевич девался, - соврал Володя. - Вторую ночь не ночует... - А он с подрывниками ушел, с минерами. Он же не воевать не может, ну и врач им всегда понадобится. Очень тут его нахваливают, прямо души в нем не чают... Глаза ее потеплели, как всегда, когда она вспоминала Цветкова, но заговорила она о нем каким-то странным, официальным языком, словно это была справка из энциклопедии или некролог: - Удивительно энергичный, волевой человек. С огромными перспективами, вы не находите, Владимир Афанасьевич? Разносторонне одаренный, и способный хирург - я ему не раз за это время ассистировала, - и организатор блестящий, и масштабы поразительные. Жалко будет, если застрянет он партизанским врачом на всю войну. Я вижу его на очень, очень крупной работе... Володя тихонько зевнул: никогда он толком не понимал Веру Николаевну. Что означает это - застрянет партизанским врачом? Но она уже говорила о другом - о влюбленном в нее летчике с красивым и книжным именем Кирилл: какой он умный, добрый, какое у него "щедрое сердце" - она так и выразилась и даже повторила эти два слова, ей нравилось говорить именно так. Потом она сказала, что Кирилл такой же "большой ребенок", как и Устименко. - Почему это я большой ребенок? - вдруг рассердился Володя. - Ах, да не спорьте! - прижимая пальцы к вискам, как при головной боли, сказала Вера. - Вечно вы спорите. Мы, женщины, гораздо лучше все про вас знаем, чем вы про себя. Вот вы, например, будете крупным ученым, понятно вам? И никакой вы не организатор, никакой не начальник. Вы типичнейший первооткрыватель, ученый, немножко рассеянный, немножко бука, немножко слишком настороженный к человеческому теплу, к участию... "Да она, оказывается, пошлячка!" - тоскливо подумал Володя. И, воспользовавшись своим правом больного, сказал: - Вы не обижайтесь, Вера Николаевна, но я спать хочу. Она ушла, все-таки немножко обидевшись. А среди ночи ввалился Цветков - голодный, веселый, шумный, вытащил из кармана немецкую флягу, из другого - немецкие консервы, из третьего - немецкие галеты. Глаза его блестели; громко чавкая, глотая из горлышка фляги ром, даже не сбросив полушубок, он стал рассказывать, как "рванули составчик", как взрывом подняло и свалило оба паровоза, как еще долго потом горели цистерны с бензином и как били партизаны из автоматов по гитлеровцам. - А раненые? - спросил Устименко. - Раненые? Двое! - рассеянно ответил Цветков. - Пустячные ранения. Вот фрицам досталось - это да! Четыре классных вагона, один перевернулся совсем, а другие с откоса ссыпались. Немцы - в окна, но, по-моему, никто не ушел. - Послушайте, - сказал Володя, - вы же обещали мне рассказать про этого немца-доктора. - А, да! - нахмурился Цветков. - Но понимаете, какая идиотская штука. В войну трудно думать о таких вещах: мешают размышления. Мне-то еще ничего, а вот таким натурам, как вы, оно просто, я предполагаю, вредно... - Вы только за мое политико-моральное состояние не беспокойтесь! - Решили зубки показать? - вглядываясь в Володю, спросил Цветков. - Они у вас имеются, я знаю... Задумавшись, он выкурил подряд две Володины папиросы, хлебнул еще рому и попросил: - Только, добрый доктор Гааз, не треплитесь сейчас об этом факте. Ни к чему. Понятно? Он скинул полушубок, потянулся всем своим сильным телом и пожаловался: - Это не гуманно, Устименко. Я с работы пришел, мне спать надо, а тут - рассказывай... Но Володя видел, что Цветаеву уже самому хочется рассказать, что сегодня он непременно расскажет, не сможет не рассказать. И Цветков рассказал. Еще в самом начале сентября у одной бабки, лесниковой вдовы, проживающей на так называемой Развилке, захворал внучонок. Мать мальчика была застрелена каким-то пьяным гитлеровцем, отец - в армии. Полубезумная, плохо соображающая старуха с умирающим ребенком на руках пришла в село Заснижье, где расположилась немецкая воинская часть, и, увидев во дворе избы своего кума Левонтия, толстого человека в белом медицинском халате, прорвалась в ворота, рухнула перед толстым немцем на колени и, голося, протянула ему ребенка. Толстяк этот и был наш с вами доктор Хуммель, по специальности педиатр, специализировавшийся на детской хирургии. Осмотрев здесь же, во дворе, ребенка, Хуммель ввел ему противодифтерийную сыворотку и велел старухе проваливать. Ни единого человеческого слова он ей не сказал и смотрел, по ее словам, "зверюгой". Ребенок выздоровел. Впоследствии, якобы прогуливаясь на охоту, Хуммель раза два навещал старуху и с тем же "звероподобным" выражением лица швырял ей какую-то смесь в пакетах, чтобы варить ребенку кашу. Никакой медицинской помощи населению в ту пору в Заснижье, как и во всей округе, не существовало. Местный врач, молодой коммунист, был гитлеровцами, разумеется, повешен. Акушерка и фельдшер сбежали. Застрявшую дачницу-докторшу, по национальности еврейку, немцы сожгли живьем в сарае с сеном. Слух о том, как толстый Хуммель спас внука кумы Левонтия, быстро пронесся по всем окрестным населенным пунктам. И естественно, многие матери понесли к Хуммелю своих детей - дифтерия тогда сильно тут разбушевалась. Толстый и всегда чем-то недовольный доктор никому не отказывал в помощи. Был хмур, смотрел угрюмо, но лечил и ни "курку, ни шпик" не брал в качестве обычного мужицкого приношения - "шпиком и курками" швырялся в тех, кто приносил этот незатейливый гонорар. В поведении Хуммеля еще в ту пору была замечена одна странность: он _любил_, чтобы его "перехватывали", когда отправлялся он на охоту, и раздражался, когда детей приносили к нему в санчасть. Бабы, разумеется, сделали из этого соответствующие выводы и только в самых катастрофических случаях шли к Хуммелю в деревню, а, как правило, вроде бы случайно, а на самом деле, конечно, не случайно, перехватывали его за крутым поворотом Старого тракта и задами вели обратно в Заснижье... Все это было странно, хоть мужики побашковитее и разъясняли про Хуммеля, будто он имеет такой _секретный_ приказ от своей _пропаганды_ - облегчать детские муки и тем самым удерживать крестьянство от связи с партизанами и от разных других неприятных немцам действий. Но если это было так, то почему Хуммель предпочитал лечить тайно, а не явно? Ведь все, что делали немцы в пропагандистских целях, делалось не только явно, но и с большой помпой! И еще была одна странность в поведении Хуммеля-охотника: он почти никогда ничего не убивал - видимо, стрелок он был препаршивый, - однако же стрелял часто, а когда одна мамаша поднесла ему тетерку, он обрадовался и привесил птицу себе на пояс, будто сам ее свалил удачным выстрелом. После этого случая толстого доктора непременно одаривали дичью, и он всегда ее брал и хвастался своим немцам, какой он первоклассный охотник. Мужики, конечно, знали, но помалкивали. Многие к тому времени догадывались, что Хуммель побаивается своего фельдшера и предпочитает скрывать обилие своих пациентов. Небезынтересно также и то, что, отправляясь на охоту, Хуммель всегда имел при себе и хирургический набор, и шприц с иглами, и порядочно самых разнообразных медикаментов... Впрочем, Хуммелю все-таки доверяли не до конца. Были даже слухи, что дети, которым он вводил сыворотку, не более как через год все равно помрут в корчах, будто придумали фашисты такую неотвратимую смерть. Кто пустил этот слух - неизвестно, но только об этом поговаривали, и одна мамаша даже не позволила Хуммелю "колоть" ребенка, а попросила лучше дать "порошки". Хуммель мамашу грубо отпихнул, накричал на нее и сыворотку все же ввел. Но однажды произошел случай, о котором, правда, знали всего лишь два или три человека в Заснижье, но который тем не менее очистил имя странного немца от каких-либо подозрений в том, что он такой же негодяй, как все другие фашисты. Вот как это произошло. В ночь на девятое ноября в Крутом логу, что на окраине Заснижья, партизаны Лбова попытались взять "языка". Ночь была темная, холодная, с дождем и снегом, но дело у лбовцев не выгорело: немцы подняли батальон по тревоге, и партизанам пришлось уйти. Уходили они спехом и не подобрали своего Гришку Панфутьева, лихого парня, который с искореженной разрывными пулями ногой завалился без памяти в густой ельник на самой крутизне лога. В самую темень, незадолго до рассвета, Панфутьев очухался и, сдавив зубы, чтобы не стонать и не выть от ужасной боли, на одной только "злости" добрался до задов села со стороны старой крупорушки. Тут в крайней избе проживала одна вдова, с которой у Панфутьева, как он выражался, были "некоторые взаимоотношения". И вдова спрятала своего милого в погреб, оказав ему неумелую, но посильную медицинскую помощь. Связаться с партизанами она не могла. Да и вряд ли лбовцы ей бы помогли в те самые дни, когда батальон, испуганный внезапным появлением сильной группы партизан, тщательно и по-немецки педантично прочесывал все подходы к Заснижью. Дело же с ногой у Панфутьева шло не на поправку, а наоборот, к большой беде. Чубатый, бесстрашный и лихой Гришка помирал. Тут вдова и приняла рискованное решение. Зная, что у Панфутьева есть граната и пистолет, и поделившись с ним своим планом, она перехватила Хуммеля, когда тот отправлялся на охоту, соврала ему, что у нее помирает "ребеночек", что у него "ножка загнила", и привела толстого, пыхтящего и хмурого доктора к себе в усадьбу. Немножко удивившись, что ребеночек в погребе, и сказав, что это "ошень некорошо, глюпо!", доктор тем не менее спустился по осклизлым ступенькам. По-русски, кстати, Хуммель понимал и даже немножко говорил с тех самых далеких времен, когда совсем молодым врачом был выгнан с Украины богунцами и таращанцами батьки Боженки и Щорса. - Очень некорошо, глюпо! - повторил он, спустившись и, конечно, сразу догадавшись, в чем именно дело. Гришка пьяными от высокой температуры глазами смотрел на немца. В руке у него был пистолет. Вдова взяла гранату. - Вот так! - сказала она, не в силах более ничего объяснить. Надо только себе представить лицо любящей женщины в такое мгновение. Хуммель утер вспотевшее лицо, сел и, качая головой, вгляделся в своего необычайного пациента. - Гросс малшик! - сказал не без юмора немец. - Колоссаль! И ушел за инструментами, которые не мог просто взять, а должен был украсть - по причинам, о которых будет сказано ниже. И уйти к вдове ему тоже было не просто. А Панфутьев и вдова ждали - это тоже следует себе представить - эти несколько часов: он почти без сознания, и она с гранатой в руке. Наконец немец явился. Гнойники он вскрыл успешно, во всяком случае Панфутьева переправили впоследствии на Большую землю в хорошем состоянии. После операции толстый немец несколько раз навещал своего больного, который теперь сам держал гранату и пистолет. С этим своим пациентом Хуммель был куда ласковее, чем с прочими. Ему он говорил не раз: "Какой короши, рослий малшик! Шулунчик! Колоссаль!" А однажды посоветовал не играть с этими игрушками, они могут сделать "бух!" - Ежели наведете на меня ваших сукиных детей, господин доктор, - без всякого юмора ответил Гришка, - таки сделаю "бух". И большой "бух". И себя не пожалею, имейте в виду. - Глюпи болшой малшик! - сказал Хуммель. - Ошень! Сукиных сынов толстый доктор не навел. И от двух великолепных курок, поднесенных ему вдовой, отказался, дав понять, и в грубой притом форме, что если он захочет, то сам заберет себе все село и вдову тоже. Очень удивилась вдова, услышав это, так не похожее на толстого немца заявление, но потом вспомнила, "то при разговоре присутствовал фельдшер Хуммеля - стройненький, ясноглазый блондинчик, которого в селе боялись и ненавидели больше, чем всех других оккупантов: про него ходили слухи, что он ради забавы перестрелял немало народу. Как впоследствии выяснилось, этого самого фельдшера и боялся доктор Хуммель - не без оснований при этом. Фельдшер Эрих Герц не раз доносил на своего шефа куда следовало и имел приказ откуда следовало - внимательно следить за доктором Хуммелем, так как у того был далеко не безупречный послужной список. И Герц старательно следил. История с Гришкой Панфутьевым проскочила мимо него, он ее прозевал, но нюхом почуял, что не только к детям ходил толстый доктор, а имело место нечто гораздо более существенное, такое, что донеси он об этом где следовало бы, его и заметили бы и _отметили_. Ясноглазый фельдшер стал "копать". Полностью он ни до чего не докопался, но о слухах донес. Хуммеля увезли в гестапо. Он отверг все обвинения в помощи русским партизанам, что же касается детей, то он не отказывался: Да, виноват! Да, давал вакцину! Конечно, это скверно, но он с удовольствием оплатит вакцину из своих средств, пусть деньги пойдут в "зимнюю помощь". Он виноват, но достоин снисхождения - страдания детей для него невыносимы. Обер-штурмфюрер СС, молодой человек с превосходными манерами, внезапно спросил: - А для чего, герр доктор, восемнадцатого ноября нынешнего года вы брали с собой на визитацию полевой хирургический набор? Кого вы оперировали? Поверьте, мне самому крайне неприятно это дело, я хочу его прекратить. Напишите мне объяснительную записку, мы проверим и не будем вас больше тревожить... - Я не брал хирургический набор! - желтея под спокойным взглядом обер-штурмфюрера, ответил толстый Хуммель. - Это недоразумение! Вот, в сущности, и все. Предыстория на этом заканчивается. Толстого доктора отпустили с таким напутствием? - Мы не имеем формального права сейчас вас арестовать, герр доктор. Мы должны довести следствие до конца, и мы его доведем. Мы подвергнем _особому_ допросу всех лиц, в самой отдаленной степени причастных к тем лицам, к которым вы были причастны. Понимаете мою мысль? Это будет как круги по воде, нас так учил рейхсфюрер СС Гиммлер. Очень хотелось бы, чтобы мы ошиблись, ибо случай этот беспрецедентный в имперской армии. Я сам не слишком верю в него - в этот предполагаемый факт. Но инструменты вы брали и оперировали ими - они до восемнадцатого еще ни разу не употреблялись. Может быть, вы сами сейчас скажете правду? Хуммель ничего не сказал и уехал. На следующий день солдаты СС увезли старого Левонтия. Обер-штурмфюрер не зря грозился кругами по воде. А что такое _особый_ допрос, Хуммель знал. Десятки совершенно невинных людей могли погибнуть под чудовищными пытками. Беспрецедентный случай с военным врачом Хуммелем, изменником и большевиком, следовало довести до самой верхушки гестапо, дабы там заметили и, естественно, отметили скромного обер-штурмфюрера, раскрывшего преступление, позорящее имперскую армию... Машина заработала, и Хуммель понимал, что остановится эта гестаповская мясорубка только в том случае, если он, Гуго Хуммель, исчезнет. Покончить с собой у него не хватало сил. Сознаться? Нет, не этого ему хотелось. Ему хотелось рассказать! Непременно рассказать! И именно потому, что ему хотелось рассказать, он не мог покончить с собой. Ночью, через два дня после того как увезли Левонтия, Хуммель постучался к вдове и попросил ее связать его с другими "гросс малшик", которые делают "бах" и "бум". Потом он показал, что иначе его повесят. - Некорошо! - сказал он. - Нехорошо! - зябко кутаясь в шаль, сказала вдова. Перед рассветом о просьбе Хуммеля доложили Лбову. Предысторию Лбов знал и назначил толстому немцу день и час встречи. На эту встречу должна была выйти охраняемая своими ребятами отрядная разведчица Маня Шерстнюк - девушка боевая и толковая. Закинув за плечо двустволку и захватив патронташ, Хуммель в назначенное время появился на опушке, возле Карачаевского старого тракта. Все шло хорошо до той минуты, пока ясноглазый Эрих Герц, провожающий своего шефа ельником, не понял толком, куда пошел неповоротливый, по его представлению, глупый и старый толстяк Хуммель. А когда понял, то выстрелил из снайперской винтовки с оптическим прицелом, стрельбой из которой в совершенстве овладел, убивая с дальнего расстояния рыбачащих мальчишек и мужиков села Заснижье. Маня Шерстнюк с ребятами тоже всадила пару пуль фашисту Эриху Герцу, но толстому Хуммелю, как известно, это ни в какой мере не помогло: он умер. - Что же он все-таки хотел рассказать? - спросил Устименко, когда Цветков закурил. - Ведь он что-то непременно хотел рассказать. Что же? - Многое. - Что многое? - Погодите, передохну... Улыбнувшись чему-то, Цветков вдруг сказал: - У каждого свои маленькие радости. Уже умирая и зная, что умирает - Хуммель понимал это, - он, представляете, чему радовался? Тому, что этот гестаповец с хорошими манерами, обер-штурмфюрер, который сделал ставку на дело изменника Хуммеля, теперь ужасно перепуган, что завел это дело и, заведя, упустил Хуммеля. Очень это старика радовало. И радовало, что Герц убит. Он интересно про Германию рассказывал - про систему доносов, как все на всех доносят. "Каждый третий - это уши богемского ефрейтора, - так он говорил, - а каждый второй - Гиммлера..." - Ладно, - нетерпеливо перебил Цветкова Устименко, - это все интересно, но не это же главное. Главное - почему он себя так вел, ваш Хуммель. Должны же быть какие-то причины. Ведь не в доброте тут дело, не в добром докторе Гаазе, как вы любите выражаться. Тут, конечно, что-то гораздо более значительное, так вот _что_? - Сложно тут все! - неохотно заговорил Цветков. - Очень даже сложно. Он рассказал мне, что был в германской армии на Сомме, когда эти сволочи осуществили газовую атаку. Оказывается, фосген пахнет свежестью. Сеном! Вот он и запомнил эту атаку - один знаменитый залп, за которым не последовало второго; ну и разорался, психанул, что называется. Тут ему и дали... - Сидел он? - Сидел, потом погоны сорвали, потом помиловали - и на Украину. Здесь опять немецкий террор, то да се. Знаменитая песенка, с восемьсот двенадцатого года они ее поют: "Твое отечество должно стать _еще более великим_". Это Хуммель мне сказал _еще более_. И тут-то вот начинается самое странное. - Что? - спросил Володя. - Он сказал мне, что делал свои эти все дела с ребятишками не только потому, что жалел их. "Нас отучили от человеческих чувств", - так он мне объяснял, а главное - потому, что любит свою отчизну. "Ради Германии стоит рисковать" - так он выразился. - Это как? - А довольно просто, - наклонившись к Володе, сказал Цветков. - Хуммель объяснил мне все так: когда кончится это безумие жестокостей, когда вы узнаете про фашизм все то, что вам еще неизвестно, а вам известно очень мало, "почти ничего", тогда весь мир, все человечество возненавидит его великий народ. Во всем ужасе фашизма будет повинна нация. Никому не придет в голову, что в течение нескольких десятков лет богемский ефрейтор со своими дружками перебил нации позвоночник совершенно так же, как его, Хуммеля, фельдшер покончил со своим шефом. Никто не решится сказать, никто не заступится за народ, никто не скажет ни об одном немце доброго слова. И толстый Хуммель рассуждал: я, конечно, рискую жизнью, поступая так, как подсказывает мне моя совесть или тот эрзац, который заменяет мне теперь подлинную совесть. Но ведь моя жизнь - пустяки по сравнению с тем, что вдруг, через много лет, в самый разгар этой ненависти ко всей нации, одна русская баба скажет: - А вот и был доктор-немец, вот он что делал! Тоже человек был! - Хорошо! - вздохнув, негромко сказал Володя. - Ах, как хорошо: тоже человек был... - Тоже человек! - повторил за Володей Цветков. В глазах его появилось настороженное, недоверчивое выражение, он снял валенки, налил рому, потом, словно отмахиваясь от назойливых мыслей, сказал: - Ну его к черту - это все! - Как вы думаете, Константин Георгиевич, есть у них еще такие? - тихо спросил Володя. И тут Цветкова словно прорвало. - Я так и знал! - бешеным голосом почти крикнул он. - Я был уверен, что вы про это спросите, чертов доктор Гааз! Вы добренький, вы желаете в этих мыслях кувыркаться и слюни распускать! К свиньям собачьим! Не желаю про это рассуждать, не желаю думать о том, что это нация Гете и Гейне! И идите к черту, Владимир Афанасьевич, с вашими идеями... - Ладно, не орите, ну вас, - светло и прямо глядя в глаза Цветкову, сказал Володя. - Ведь вы так же думаете, как я, только опасаетесь этих мыслей. А зачем же нам бояться? Разве мы не знаем, что фашист - это одно, а немец - другое? Разве это новость для нас? И разве точка зрения советской власти другая? - Устал я, - вдруг пожаловался не умеющий жаловаться Цветков и неожиданно погасил каганец. - Спать буду! Но заснул он очень не скоро - Володя слышал, думая свои думы. А подумать ему опять было о чем, и, странное дело, печальная история доктора Хуммеля чем-то успокоила его, ему стало легче на душе и словно бы проще жить. ...А через два дня - ночью - его, совсем еще слабого, на розвальнях привезли к лугу, на котором были выложены конвертом костры, обозначающие место посадки самолета. Покуда ждали машину, Пинчук развлекал Устименку сводками Информбюро, которые Володя знал уже наизусть, и сладкими легендами о каких-то глубоко засекреченных ударах танковых сил Красной Армии "внутри фашистского логова". Володя знал, что это вздор, но солидный Павел Кондратьевич, тоже провожавший Володю, так кивал головой и так таинственно при этом предупреждал, что "трепаться не надо", что у Володи не было сил возражать. - Они сюда рванули, временно довольно удачно, - говорил Колечка, - но мы им там наковыряли - в районе Мюнхена - Кельна, это тоже дай бог на пасху. Новую технику пустили, верно, Владимир Афанасьевич, это точно. Маневренная война, новая техника и стратегия: ты меня за ноги, а я тебе голову в это время отвинчу... Самолет приземлился на рассвете, когда его уже перестали ждать. Хмурый Цветков и Ваня Телегин помогли Володе взобраться в "кузов", как выразился Бабийчук, винты самолета вновь завыли, завихрился на морозной заре снег, самолет сделал круг и лег курсом на Москву. В машине были только раненые, сопровождающая их Вересова и Устименко с отеками под глазами. Сидел он поодаль, чтобы не заразить своей неизвестной болезнью других...

Глава четвертая

НЕКТО ФЕДОРОВА ВАЛЕНТИНА Аглаю Петровну вел гауптфельдфебель пехоты: зеленые погоны и на шлеме нашлепка в форме щита - черно-бело-красная. "Даже пехоту бросили меня ловить, - устало подумала Аглая, - СД не хватило!" Лицо у гауптфельдфебеля было длинное, белое, глаза скрывались за круглыми стеклами очков без оправы. Такие лица Аглая Петровна видела в заграничных кинофильмах - добрый пастор, или идейный учитель, или доктор бессребреник, противопоставленный доктору-хапуге... Кроме этого очкастого ее сопровождали еще четыре автоматчика со "шмайсерами" и псы - эльзасские овчарки, специально натренированные ловить людей. У овчарок усы были в инее, и одна, которую она так глупо попыталась задушить там, на повороте поселка, все еще кашляла, и каждый раз, когда собака кашляла, ее хозяин из автоматчиков СД качал головой и ласкал собаку, как бы подбадривая ее стойко перенести испытания и не падать духом. А гауптфельдфебель морщился. Немцы шли быстро, и Аглая Петровна, чтобы ее не истязали, пыталась не отставать от размеренного и крупного шага гауптфельдфебеля. Но все-таки отставала, и тогда замыкающий, молоденький рядовой с желтыми петлицами, бил ее сапогом по икрам - очень больно, умело и равнодушно. На пути к ним присоединились еще несколько солдат из так называемых "групп уничтожения" СА - здоровенные ребята, мордастые, веселые, светлоглазые арийцы. Они тоже все нынешнее утро и весь день ловили в Бугаевских лесах "этих чертовых партизан", ловили и не поймали, а гауптфельдфебель поймал, и Аглая Петровна слышала, как автоматчики СД рассказывали солдатам из группы уничтожения, какая она "дьявольски наглая русская потаскуха", как она "шипела и царапалась", как с ней "трудно пришлось" и как "она делает вид, что у нее все в порядке, но мы увидим, какой из нее сделают порядок!" "Да уж они постараются!" - с тоской подумала Аглая Петровна. В контрольно-пропускном пункте, на развилке дороги, ее словно бы забыли. Гауптфельдфебель сидел на корточках перед овчаркой и внимательно следил, как собака, покряхтывая от боли, глотает маленькие кусочки мяса, а другие солдаты курили, и по их лицам было видно, что они и сердиты и взволнованы из-за собаки. "Господи, да что же это я! - подумала Аглая Петровна. - Вовсе он не пехота, а горные части - этот фельдфебель. Пехота же белый цвет!" Ей все еще казалось, что те сведения, которые она здесь раздобудет, потом пригодятся. Фенрих в коротеньком кителе - начальник этого домика - смотрел на возню с собакой иронически, но когда узнал, сколько стоит рейху одна такая овчарка, покуда ее научат и воспитают, - принес из другой комнаты аптечку с множеством разных тюбиков, коробочек и флакончиков. Минут через сорок пришла машина - маленький грузовик с окнами в решетках и отделением для собак. В машине приехал офицер, должно быть ветеринар, с тугим круглым животом и тугими щечками. Натянув на руку резиновую перчатку, он залез рыжей овчарке в пасть, прислушался, как прислушиваются музыканты к своим инструментам, и заявил, что ничего особенного не случилось и что можно ехать. И опять, как весь нынешний день, они заговорили о морозах, о том, сколько сегодня градусов, и сколько их будет завтра, и какая это Непереносимая вещь - русский холод. В машине ветеринар сел рядом с Аглаей Петровной и посмотрел на нее сбоку. Она думала свои думы и дышала в ладони. Слева, в закутке, возились и рычали овчарки. Было холодно и ветрено. - Откуда она взялась - эта чертовка? - спросил ветеринар. - Спрыгнула с самолета, - ответил гауптфельдфебель. - Фигурально выражаясь, она взялась с неба, хотя и не сознается в этом. - Не девочка, но еще ничего! - Слишком худая! - произнес гауптфельдфебель. - Не мой тип. Впрочем, для рядовых сойдет! - А парашют? - спросил ветеринар. - Мы не нашли! - вздохнул гауптфельдфебель. - Да и черт с ним. Бабенка расскажет все сама с подробностями. Вещественные доказательства оберштурмбанфюреру не нужны. Если они не хотят говорить, то вещественные доказательства все равно не помогут, не так ли? Он поправил шлем на своей длинной, вытянутой голове и похвалил вязаный шерстяной подшлемник. - Если бы не это великое изобретение, мы бы здесь пропали, - сказал гауптфельдфебель. - Я в этом совершенно убежден. - А я нет, - ответил ветеринар. - Я вообще ни в чем не убежден. Абсолютно ни в чем! - И в том, что вы есть вы, - тоже не убеждены? - Конечно, не убежден! - воскликнул ветеринар. - Единственно, в чем я убежден, - это в ирреальности мироздания. Постучите, пожалуйста, водителю, мне пора выходить, это Черный Яр. "Черный Яр, - подумала Аглая Петровна. - Сколько времени я здесь не была. И Ксения Николаевна была бы рада, наверняка не испугалась бы. Сюда я должна была прийти. И теперь я сюда не попаду. Никогда". Ветеринар вылез, автомобиль выскочил из лесу и теперь мчался полями. Ледяной ветер нес бесконечные белые волны поземки, свистал в щелях дощатого кузова грузовика, пронизывал насквозь людей. Немцы втянули головы в воротники. Даже овчарки заскулили в своей загородке. "Как же это все произошло? - спросила себя Аглая Петровна. - Надо пока обдумать, проверить, приготовиться!" И она опять стала, в который уже раз нынче, выверять все свое поведение и вспоминать все, что случилось с ней с того самого мгновения, когда Николай Ильич и двое ребят из его соединения вывели ее на тракт и в который раз толково и подробно объяснили, как и куда идти, где сворачивать и как обойти немецкий КПП, чтобы свернуть на Черный Яр. Нет, нет, все было правильно, она ни в чем не оплошала, а то, что ее приняли за парашютистку, - это глупая случайность, совпадение. Кроме всего прочего, нынче не могло быть никаких парашютистов и парашютисток, она бы знала, если бы их ждали. Да и незачем сбрасывать людей в лесу, когда есть удобная и давно известная Москве площадка... Дурацкая случайность войны! А собака? Может быть, ей не следовало душить этого пса? Но ведь любой человек станет сопротивляться, если на лесной дороге на тебя кинется вот такое страшилище. Она, кстати, наверное, кричала от страха, не могла не закричать! Впрочем, об этом не следовало думать. Нынче нужно было думать о том, что ее ждет. Короткая улыбка мелькнула на мгновение на ее обветренных, молодых еще губах, мелькнула, осветив глаза, высокие скулы, шелушащиеся от морозного ветра, мелькнула, чтобы на секунду вернулась прежняя Аглая Петровна Устименко, мелькнула и исчезла, может быть теперь навсегда. Разве не глупо размышлять о том, что ее ждет? Это раньше ее всегда что-то ждало: ждал бой на заседании бюро обкома, когда она затеяла строительство лесной школы для туберкулезных ребят и когда Криничный вдруг закричал, смешно тараща глаза: - А где я тебе эти сотни тысяч возьму? Уведите ее, товарищи, у меня припадок стенокардии начинается, уведите Устименко! И открытие школы ее ждало. Она лежала в те летние ветреные дни после "аппендэктомии", как написал ей ученый Володя, ей еще нельзя было вставать, но позвонил Криничный и сказал: - Не умрешь! Тебя там ждут! Она поехала, и они правда ее там ждали, потому что всем было известно, как боролась она и мучилась с этим трудным строительством, как тяжело было с кредитами, какой попался никчемный прораб и как председатель специальной комиссии горздрава профессор Жовтяк, запоздало узнав о точке зрения Криничного, вдруг приостановил строительство. Это была ее лесная школа, и все в области знали это, и сам Криничный сказал ей на открытии: - Знаешь, Аглая Петровна, мы ведь, душа моя, многого от тебя ждем. Ругаемся, но есть такое мнение - сильный ты потенциально работник. Разумеется, это он на всякий случай сказал - потенциально. Чтобы не загордилась. А там, далеко на Севере, в тихой своей квартирке на черных скалах, высоко над заливом, который поминутно менялся в цвете, ждал Родион Мефодиевич, прислушивался к телефону, накрывая на стол, - ждал запаздывающий рейсовый самолет, ждал жену. И она ждала мгновения, когда катер глухо стукнется о просмоленные бревна пирса и Родион, смущаясь своих краснофлотцев, скажет почему-то на "вы": - Здравствуйте, Аглая Петровна. Ждала она писем Володи - сердито-бодрых и стеснительно душевных, Ждала его возвращения. Ждала отпуска, когда уезжали они с Родионом на Черное море - "погреть кости", как говорил он, а в санатории ждала того дня, когда войдет в свой кабинетик, повесит плащ и скажет секретарше Марии Дмитриевне: - Ну, пропала теперь я. Как в этом хозяйстве разобраться? Дома ворчал прижившийся у нее дед Мефодий: - Аглаюшка, ванна тебя ждет! - Ужин тебя заждался! - У телефона тебя ждут! На своем корабле, уютно похаживая по маленькому командирскому салону, вкусно затягиваясь папиросой, Родион утверждал: - Убежден я, Аглая, что человек должен до последнего дня своей жизни ждать чего-то еще не бывшего в его биографии, самого удивительного, единственного, того, ради чего он вообще рожден. Ты не согласна? И сулил: - Непременно такой день наступит. Обязательно! Тут и выйдет человеку проверочка, наистрожайшая притом. "Что ж, наступил этот день?" Само мгновение перехода из света в тьму, конечно, не страшно. Тут многое накручено поэзией, музыкой, естественным страхом смерти. Трудно, разумеется, выдержать все то, что предстоит перед последней точкой, - вот та "наистрожайшая проверочка", о которой толковал Родион Мефодиевич. Не легко выдержать, не согнуться, не подчиниться той силе, которая нынче, очень скоро, сейчас обрушится на нее всем своим грузом, всей расчетливо и продуманно организованной хитростью, лаской, пытками, душевным расположением, теплом, издевательствами, едой, голодом, жарой, провокациями - всем, что она уже хорошо знала по рассказам людей, испытавших это, но по рассказам, а теперь ей предстоит самой узнать то, о чем она только слышала... - Она все время шепчет! - сказал гауптфельдфебель своему соседу - автоматчику с черными усиками. - Шепчет и шепчет. - Наверное, молится! - усмехнулся солдат. - Большевики не молятся! - серьезно ответил гауптфельдфебель. - У них нет никакого бога. К сожалению, и мы редко молимся! Солдат равнодушно кивнул. Фельдфебель принялся набивать табаком короткую трубочку, и лицо его стало печальным. На безымянном пальце у него был перстень, и на мизинце тоже. И Аглая Петровна вдруг удивилась, что этот человек с красивыми руками и серьезным, значительным лицом несколько часов назад спокойно и деловито бил ее сапогами, выкручивал руки и этими самыми перстнями сломал ей зуб. А потом она услышала, как он напевает и как наслаждается мелодией, и ей стало страшно. "Ведь он же не СА и не СС, - думала она, - и его никто не мог заставить и не заставлял бить меня; значит, он уж сам такой, и, значит, ему так нравится?" Были уже сумерки, когда они въехали в город, вернее, это был труп города или даже скелет давно умершего города. Командуя эвакуацией, Аглая Петровна не знала толком, как разбит ее город, тот город, где прошла почти вся ее сознательная жизнь, и сейчас ей было горько и страшно смотреть на темнеющие остовы разбомбленных зданий, на выгоревшую дотла Приречную, на гордость города - шестиэтажную гостиницу, от которой просто ничего не осталось, на изуродованный мост в Заречье... Перед машиной открылись ворота, автоматчики, разминаясь, топая ногами, выскочили на мерзлый двор, Аглаю Петровну тоже высадили. Дворник в фартуке разметал снег, трехэтажный дом гестапо ярко сверкал большими окнами - здесь считалось дурным тоном прибегать к затемнению. Откуда-то потянуло запахом добротной, сытной пищи, послышалась музыка, два офицера, простоволосые, спортивного вида, в свитерах и в рукавицах, смазывали лыжи на освещенной террасе. - Встать здесь! - сказал Аглае Петровне писарь. Она встала. Писарь говорил по-русски с трудом. Он записал ее в большую, хорошо переплетенную книгу, потом отдельно на карточку, потом на карточку поменьше. Другой человек - в синем переднике и таких же манжетах поверх рукавов кителя - сделал отпечатки ее пальцев. А фотограф-солдат уже ждал ее в углу большой пустой комнаты. Он тоже говорил по-русски те слова, которые ему были нужны для его работы. - Сесть! - сказал он. И ногой подвинул Аглае Петровне табурет. Она села. Тогда он повесил ей на шею доску с номером "Р. - 709-3" и еще раз велел: - Снимаю фас! Спокойно! Аппарат щелкнул. - Снимаю профиль! Спокойно! Потом приказал: - Встать! Она ушла в угол этой длинной, низкой, сводчатой комнаты. Здесь стояла скамейка. Наверное, был час вечерней приборки, потому что солдаты убирали и переговаривались. Они все были солдатами СС, отборными нацистами, и говорили между собою, как и полагается истинным сынам тысячелетней империи. Они поминали победоносные армии "Юг", "Центр", потом хвалили какого-то Цейтплера, но больше всего африканского Роммеля и за ним Риттера фон Грейма... - И еще женщины, - вдруг прервал их фотограф, складывая свою треногу и запирая на замок шкаф. - Это непременно! Женщины, знаете ли, хорошо выкормленные, хорошо вымытые, то, что можно было бы назвать гейшами для наших войск. Понимаете, ребята? Без всякого свинства. Скромно, уютно, со словами любви, с милым взором, чтобы поиграть на концертино, чтобы была имитация любви, но чисто сделанная. Какой-нибудь умный полковник во главе всей этой армии обслуживания, ну, знаете, талантливый, как Гагенбек в Гамбурге с его мировым зверинцем. Животные на свободе... - Я с вами согласен! - ответил фотографу солдат с маленьким носом пуговкой. - Я совершенно с вами согласен... Его круглое личико вспотело от волнения, и он тоже стал говорить о женщинах в покоренных странах. Он не хотел насилия, ему было это все противно. Он так же, как и фотограф, хотел германской организации. Четкости, ясности замысла, размаха. - В конце концов, мы имеем на это право! - воскликнул высокий лупоглазый солдат с мясистой шеей и бритым жирным лицом. - И мы, и наши братья на фронтах. Женщина решает многое в нашей жизни. - Женщина ничего не решает, все решает подруга жизни, то есть жена, - возразил солдат постарше. - Женщина развлекает, женщина, несомненно, есть часть действующей армии, но решает супруга... Его подняли на смех. И его супругу тоже подняли на смех. О ней кое-что знали, о том, как она "решает" там - в Данциге. Решала она, во всяком случае, не в пользу своего мужа. - Семья! - гоготали солдаты. Уж молчал бы Рупл со своим семейным счастьем. И если на то пошло, то эти летучие отряды милых дам именно для того и нужны, чтобы солдат рейха никогда не думал о семье, чтобы он был счастлив сегодняшним днем, а не надеждой на отпуск. Женщина! Знаем мы этих подруг до гробовой доски... И, совершенно не замечая Аглаю Петровну, они заговорили о женщинах, перебивая друг друга и хвастаясь своими победами во многих странах света. Непристойные жесты и подлинный смысл слов не задевали ее внимания, но все большее и большее отвращение охватывало Аглаю Петровну, когда она думала о том, что это говорят не просто грязные люди, хулиганы, пьяная шпана, а говорит система, государственный строй, будущее с их точки зрения, говорит их "нравственность". Их начальник тоже сидел тут и курил сигарку, по беленой стене перед Аглаей Петровной мелькали тени солдат - она отвернулась от них, радио неподалеку играло один за другим жесткие, рваные марши, и было невыносимо думать, что все это происходит в России, под русским небом, что вокруг раскинулись русские поля и леса, раскинулись маленькие, милые ее сердцу районные города, совхозы, села, деревни, колхозы, где она часто бывала и подолгу работала, а вот теперь - сегодня, или завтра, или послезавтра ее убьют только потому, что никогда не сможет она покориться этим тупым громилам в серо-зеленых куцых мундирчиках, как не сможет им покориться та великая страна, частичкой которой была она - Аглая Петровна Устименко... - Ах, да что тут! - вздохнула она и прислонилась к стенке, чтобы подремать, пока есть возможность. Возможность была, про Аглаю, видимо, на какое-то время забыли, и она мгновенно крепко уснула, до изнеможения измученная сегодняшним страшным днем. А пока она спала, события развивались положенным в этом учреждении чередом: фрау Мизель из вспомогательной службы, прозванная самими гестаповцами неизвестно почему "Собачья Смерть", надев две пары очков, "занималась" документами Аглаи Петровны. Специальный аппарат, очень портативный, чрезвычайно удобный к использованию даже в полевых условиях, подтвердил подлинность аусвайса - паспорта, изъятого у задержанной. Паспорт был, и верно, подлинный, только фотография на нем была другая, но на это аппарат не был "выучен", и потому Собачья Смерть, развернувшись на своем вертящемся стуле, быстро напечатала на портативной полевой машинке соответствующую положительную справку. Затем, мягко ступая плоскими, в войлочных туфлях, огромными ногами, фрау Мизель пошла вдоль полок, где была расположена соответствующим образом классифицированная картотека гестапо группы "Ц", в которой имела честь преданнейше работать Собачья Смерть. Пожевывая большими мягкими губами, Собачья Смерть сдернула со второй полки коричневую папку с наклейкой: "Актив ВКП(б) область - город (женщины)", - вынула оттуда полотняные серо-зеленые конверты с наклейками - "брюнетки", "блондинки", "шатенки" - и, подумав, раскрыла тот конверт, на котором была наклейка "брюнетки". Здесь были сосредоточены фотографии главным образом из газеты "Унчанский рабочий", - конечно, обработанные и увеличенные. Еще сырые здешние фотографии Аглаи Петровны лежали на специальном пюпитре, сильно и мягко освещенном матовыми лампочками. Все еще пожевывая губами - такая уж у нее была привычка, когда занималась она делом, - фрау Мизель довольно легко нашла в конверте "брюнетки" фотографию женщины с широко открытыми, чуть косо посаженными глазами, с высокими скулами, с косой, уложенной короной, и с длинной подписью: "Устименко Аглая Петровна, г.р. 1902, март, м.р. деревня Каменка Унчанск. уезда, член ВКП(б) с апреля 1918 г., посл. должность завоблнаробразом, член бюро обкома ВКП(б), вдова чекиста, замужем за каперангом Степановым Р.М., популярна, известна, опасна как организатор, расхождений с т.н. "генеральной линией" не имела, взысканиям не подвергалась. Обр. высшее, спец. партийное также. Предположительное местонахождение - подполье". Над фотографией имелся шифр: "Гр. - I". Это означало - по опознании и получении сведений подлежит негласному уничтожению. Швырнув в бездонный рот круглую зеленую мятную конфетку, Собачья Смерть еще раз взобралась на свой крутящийся стул, специальным, тоже портативным полевым дыркоделом со шнурком, автоматически сброшюровывающим папку, обработала документы, завязала шнур бантиком, запечатала узел сургучной печатью со свастикой и литерой "Ц", привела в порядок свою прическу цвета прошлогодней соломы и, заперев криминалистический архив на два ключа, пошла по коридору к комнате шесть, где "занимался" штурмбанфюрер Венцлов, недавно переведенный сюда за какую-то мальчишескую шалость с аллеи Шуха, из Варшавы, из знаменитого тамошнего гестапо. Фольксдейч - немец из Прибалтики - он был настоящим полиглотом: знал польский, русский, украинский, по-чешски болтал как чех, парижане считали его уроженцем Прованса, англичане принимали за йоркширца. В двадцать шесть лет он был принят Гиммлером, в двадцать восемь имел удостоверение "ПК", что означало "Гестапо внутри гестапо, или личный уполномоченный Гиммлера". По слухам, бриллианты в Варшаве испортили ему карьеру, атласная карточка "ПК" была у Венцлова изъята без объяснения причин. Теперь ему было нужно вновь набрать недостающие очки в этой большой игре. Здесь он мог, разумеется, полностью развернуться. И уже успевшая влюбиться в штурмбанфюрера Венцлова Собачья Смерть понесла именно ему это "красивое и благодарное дело", как ей казалось. - Да! - крикнул из-за двери Венцлов. Но в кабинете Венцлова разглагольствовал сам штандартенфюрер фон Цанке, и Собачья Смерть застыла со своей папкой у дверного косяка. Разговор, видимо, начался давно, выражение тухлой скуки застыло в недобрых зрачках Венцлова, но белое лицо его выражало вежливое и даже сердечное внимание. - И провидение поможет силе нашей германской мысли, - патетически продолжал фон Цанке, кивнув на приветствие фрау Мизель, - поможет нашему трезвому уму, поможет нашему национальному характеру в его величайшей миссии. Но это только в одном случае. Если... - Если? - с готовностью повторил Венцлов. - Если мы будем иметь беспрекословные нам, абсолютно надежные, навеки затихшие тылы. Потому что тылы - это всегда коммуникации - к чему? - К чему? - раздражаясь на эту манеру школьного учителя, но милым голосом переспросил Венцлов. - К свершениям, мой мальчик, к свершениям! - воскликнул фон Цанке. - А свершения еще только предстоят. Он усмехнулся одними губами: - Бывали ли вы в Индии? - Нет. - В Китае? - Нет. - В Египте? - Нет. - Вам предстоит расширить ваш запас языков. Через свершившееся покорение большевистского государства - туда, в эти грандиозно богатые страны, и дальше - вот наш путь, мальчик. Но и те пространства сторожит коммунизм. Надо понять - у нас связаны руки, пока с ним не будет покончено. Наша мечта неполноценна, пока мы не превратим равнины и леса России в навсегда покорные коммуникации. Остальное нас с вами не касается. Толковый руководитель сельскохозяйственного насоса в округе - талантливый крейсландвирт обеспечит нацию продовольствием. Сырье мы тоже будем иметь. Немки не отказываются рожать, ежегодное пополнение армии, военно-воздушных сил и флота мы будем иметь регулярно. Разумеется, в зависимости от того, как часто наши солдаты смогут навещать своих жен. Наше дело - коммуникации, вот и все. Опираясь на трость, он резко повернулся к Собачьей Смерти и спросил у нее, ткнув сухим пальцем в папку, которую она держала у своего тощего бедра: - Это что? Фрау Мизель доложила - коротко и точно. И негромко: полковник терпеть не мог, когда на него "нажимали глоткой", как он выражался. И интонации в человеческой речи его раздражали. - Справедливость не нуждается в музыке, - почему-то говорил он, и никто не понимал, что это значит. - Пусть этим займется Венцлов, - сказал фон Цанке, уходя. - Это - по его части. Нужно только вспахивать поглубже, да, мой мальчик, поглубже. Повесить мы всегда успеем, это следует помнить. И, опираясь на трость тяжелее, чем следовало при давнем и пустяковом ранении, полковник ушел. Выждав, покуда дверь за "стариком" закрылась, Венцлов осведомился у Собачьей Смерти бешеным голосом, но едва при этом разжимая губы: - Кто вас просил тащить мне это вонючее досье, названное вами делом? Какого черта вы вмешиваетесь туда, куда вам не следует и носа совать? Слышали - пахать поглубже? Это значит, я должен получить от нее сведения, от этой проклятой русской бабы, а что я получу, когда у нее такие данные? Что? Еще раз "Интернационал", перед тем как ее станут вешать? Коммуникации! Его трясло от бешенства. Собачья Смерть и идиотские разглагольствования фон Цанке перемешались в его мозгу. Устименко! Вот такие, как она, и командуют "тихими, безмолвными, покорными" коммуникациями. А партизанская война еще только в зачатке... - Убирайтесь отсюда! - уже не сдерживаясь, рявкнул Венцлов. - И не лезьте не в свои дела! Криминалистика - вот чему вас учили, а в остальном мы разберемся без вашей помощи. Пытаясь мило улыбнуться, Собачья Смерть попятилась и тихонько закрыла за собой дверь. В наступившей тишине Венцлов услышал гул моторов воздушной армады. Это бомбовозы шли на восток. Сколько раз в сутки он вслушивался в этот ровный, спокойный, солидный гул, когда они летели в ту сторону, и сколько раз он закуривал, отмечая про себя другой ритм и некую сбивчивость звука, когда они возвращались. - Следующего! - велел он дежурному. - Кто там? - Русская партийка, - щелкнул каблуками оберштурмфюрер Цоллингер - "добрый малыш", как не без уважения звали его в группе "Ц". - Герр штандартенфюрер записал за вами ее дело... Он опять щелкнул каблуками. - Хорошо. Через десять минут! - вздохнул Венцлов. - Кажется, я начинаю уставать, старина. К Цоллингеру все немного подлизывались в группе "Ц". Дело заключалось в том, что "добрый малыш" имел атласное удостоверение "Гестапо внутри гестапо", и поэтому с ним старались дружить. И расстреливал он всегда на трезвую голову, - веселый, вежливый малыш, любимец небезызвестного Эйхмана, специалиста по "еврейским делам". В группе "Ц" дежурящий сегодня "добрый малыш" тоже занимался евреями. И ведение следствия среди войск СС и СД тоже было в его компетенции. Совсем недавно он вытащил оттуда одного задумчивого болтуна, некоего Каспара Крюгера и вызвался расстрелять его сам, хоть до этого они вместе охотились и слыли добрыми друзьями. И запуганного лейтенанта, упустившего доктора Хуммеля, "добрый малыш" тоже расстрелял, съездил на мотоциклете в Унчу, поставил разваливающегося на части лейтенанта перед строем, "именем Великой Германии" выстрелил ему в зеленое, уже мертвое лицо, сказал "хайль Гитлер" и умчался - веселый, добрый сын своих престарелых родителей, нежный брат и настоящий нацист. Когда Цоллингер вышел, Венцлов вынул из ящика стола ампулу, белыми пальцами отломал носик и высосал кофеин. Это его поддерживало больше, чем сигареты. Потом он снял свой черный, сшитый еще в Париже мундир, с черепом и костями на рукаве, с дубовыми листьями на воротнике, с одним мягким погоном на правом плече, и, оставшись в тонком пушистом свитере, поправил волосы. От кофеина посветлело в голове, полнее забилось сердце. "Все-таки у меня препаршивый подбородок! - подумал Венцлов, взглянув в зеркало. - Срезанный! Даже у Собачьей Смерти великолепный подбородок, не говоря о шефе. Что-то есть неполноценное в этой мягкости..." В дверь постучали. - Да! - крикнул Венцлов. Он стоял за своим письменным столом, когда ее ввели. - Садитесь! - велел штурмбанфюрер. Аглая Петровна села. Венцлов, поигрывая левой бровью, вглядывался в ее лицо, в молодые обветренные губы, в суровые глаза - широко распахнутые и как бы закрытые от него невидимой броней. Такие лица лишали его сна, аппетита, ощущения своей силы, своего превосходства, своих знаний человеческой души. "Коммуникации! - внезапно со злобой подумал он. Все чаще и чаще это слово раздражало его. - Безмолвные равнины России. Черт дернул меня знать этот язык!" - Федорова Валентина Андреевна? - спросил Венцлов. - Федорова Валентина Андреевна! - повторила Аглая Петровна спокойно, но без всякой услужливости или готовности. "Изменник?" - подумала она, ко тут же поняла, что это немец, несмотря на то, что следователь говорил по-русски довольно чисто. Что-то все-таки было в его выговоре чужое, попугаячье: так не говорят люди на своем родном языке. - Федорова. Очень хорошо! - сказал Венцлов и откинулся в своем кресле, читая бумагу с орлом и свастикой. Теперь Аглая Петровна могла рассмотреть своего следователя. Его волосы цвета спелой ржи слегка начали редеть и были плотно зачесаны назад, открывая большой, гладкий, плоский лоб. Блестящие голубые глаза с густыми ресницами, тонкие, наверно подбритые брови, мягкий, слегка кривящийся рот и сильно срезанный подбородок - вот такой был перед нею следователь, с которым ей предстояло сражение не на жизнь, а на смерть. В комнате на стене висел портрет Гитлера с ребенком на руках. Фюрер был сфотографирован во весь рост, в мундире, в фуражке, у ног его, у блестящих сапог с низкими голенищами, лежала собачка. На другой стене висел портрет Гиммлера. А левая стена была завешена занавеской - зеленой, на кольцах и на шнуре. - Ну что ж! - произнес Венцлов, перелистав все, что было в "деле". - Вы сразу чистосердечно признаетесь и тем облегчите свою неоспоримую вину или будете бессмысленно лгать и тем самым оттягивать вопрос о вашем освобождении? Как вы желаете себя вести? Аглая Петровна молчала. - Вы курите? - Нет, не курю! - Вы желаете пить, есть? Вы желаете отдохнуть, поспать? Вы желаете врача, медицинскую квалифицированную помощь? Вы, надеюсь, не пострадали, прыгая с самолета? - Я не прыгала. - Прыгали! - устало вздохнул следователь. - Прыгали! Вот ваш снимок в момент приземления, вот вы еще в воздухе... Он показал две фотографии-фальшивки, вложенные в папку Аглаи Петровны, - эти фотографии рассылались Гиммлером из Берлина в разных вариантах. Аглае Петровне стало смешно, и она тихонько улыбнулась. - Вы благоразумная женщина, - сказал следователь. - Стоит ли заниматься всякой чепухой? Вы, я убежден, понимаете, что ваше дело проиграно и сопротивление ничему не поможет. Не сегодня, так завтра, а не завтра, так послезавтра - зачем же нам с вами мучиться? "Он не дурак, - спокойно подумала Аглая Петровна, - но тут явная путаница. Меня принимают за какую-то парашютистку. Может быть, это мне выгоднее?" И опять она ничего не ответила, прямо и твердо глядя в глаза нацисту. Сердце ее билось ровно. Сколько раз за эти полгода она представляла себе такие минуты. И вот они наступили. В сущности, им всем нужно от нее одно - вопрос, который она должна была задать в Черном Яре: "Нельзя ли у вас сменить отрез бостона на кабанчика?" И тогда... Но это "тогда" не наступит, вот в чем все дело, господин следователь гестапо. И транспорт взрывчатки, застрявший в Черном Яре, вам не достанется, и поезда ваши будут лететь под откос, и боезапас в поездах будет рваться, и бензин гореть, и в вагонах, смятых и раздавленных, как консервные банки, сотнями будут умирать искалеченные оккупанты... "Нельзя ли у вас сменить отрез бостона на кабанчика?" Так просто и так невозможно узнать! Так бесконечно просто, - правда, Родион? Володька, правда? А узнать нельзя. И никто из них не узнает! "Буду нажимать на нее поначалу как на парашютистку, - думал Венцлов. - Это придаст ей самоуверенности. И, как парашютистке, расскажу о наших десантах, это действует на воображение. Что она там знает в лесах - эта скуластая?" - Вы ничего не решили? - вежливо осведомился он. - Мне нечего решать! - ответила она. - Тогда я позволю себе продемонстрировать вам пейзаж достаточно величественный, - на ходу сказал Венцлов, взял указку, подошел к левой стене и, рванув рукой занавеску, повернул выключатель - огромная Европа была утыкана флажками со свастикой. - Что вы на это скажете? Она промолчала, но он успел заметить, что карта произвела впечатление; кстати, Венцлов давно утверждал среди своих коллег, что такого рода психологические маневры, как правило, действуют на людей с некоторым интеллектом. - На карте всегда виднее поступь истории! - с легкой улыбкой произнес он. - Впрочем, я хочу рассказать вам кое-что о наших парашютно-десантных войсках, так сказать, как специалистке... И голосом лектора, иногда сбиваясь на другие славянские языки, но быстро и не без изящества поправляя себя, он стал рассказывать Аглае Петровне о том, что такое настоящие парашютные соединения, не кустарная выброска дюжины идейных (мы не спорим) храбрецов, но подлинные десантные части, такие, как, например, войска генерала Штудета, действовавшие во время операции "Везерюбунг", или такие, которые были сброшены в Коринфе или на Крите. Холодным и жестким голосом он называл количество планеров, Ю-88, Ю-52, рассказывал о громадных контейнерах с вооружением и боеприпасами, о "человеческих бомбах" с амортизаторами, о том, как диверсионные группы могут быть сброшены для выполнения задания и как потом они опять соберутся в своей бомбе, а самолет зацепит их якорем и унесет домой, в добрую, милую, веселую, мощную Германию. "Германский кулак, - слышала Аглая Петровна, - германская сила, германский гений, германский здравый смысл". И армии он называл, армий было очень много, дивизий и корпусов тоже, и еще каких-то особых отрядов, специальных групп, подвижных группировок и всякого такого, но это ее мало интересовало. Почти не слушая, она готовилась. Ведь все это он говорил недаром? Сейчас, конечно, должно было произойти нечто очень важное. И оно произошло. - У вас нет никаких надежд, - устало щуря глаза, сказал Венцлов. - Решительно никаких. Будете рассказывать? - Нет! - напряженно ответила она. - Мне нечего рассказывать. - А может быть, вы все-таки что-либо мне расскажете, мадам Устименко Аглая Петровна? - совсем ровным, тихим голосом спросил он. - Что-нибудь? Для начала? Немножко. - Я не понимаю вас, - не сразу сказала Аглая Петровна. - Я ведь Федорова... - Некто Федорова, - засмеялся он, - да? О нет, вы не Федорова... - Федорова! - Вы - Устименко, коммунистка... - Я - Федорова! Следователь слегка нагнулся вперед. - Устименко! - Нет! Теперь они говорили очень быстро, перебивая друг друга. Это все вдруг сделалось похожим на какую-то страшную игру. - Устименко! - Да нет же - Федорова, Федорова, Федорова! В это мгновение он ударил ее указкой по лицу с такой силой, что сразу же брызнула кровь. Он бил указкой, как хлыстом, - по лицу, по голове, по плечам, по рукам, которыми она пыталась закрыть лицо, до тех пор, пока ей не удалось вывернуться и вскочить на ноги. Но едва она схватила со стола пресс-папье, как сразу же увидела направленный на нее ствол пистолета и услышала глухой, словно в воде, голос: - Положить! Застрелю! Пресс-папье упало. Она его не положила, она просто уронила, потому что разбитые указкой пальцы не могли удержать ничего. Наверное, он повредил ей слух, теперь она почти не слышала его слов. Он что-то кричал, а она утирала кровь ладонями и все старалась не упасть. Потом вдруг сделалось совсем тихо. В тишине два солдата с одинаковыми проборами посадили ее на табуретку посредине комнаты, один раскрыл ей рот, другой что-то плеснул, и она проглотила. Следователь ходил по комнате из конца в конец. "А если его убить?" - подумала Аглая Петровна. Он ходил не торопясь, покуривая, сильно наступая на каблуки. "Его надо убить!" - опять подумала она. - Расскажите про ваше подполье! - приказал следователь издали. - Нет! - ответила она разбитым ртом. - Нет никакого подполья! - Вы пришли оттуда? - Нет! - Кто еще там с вами в лесу? Она промолчала. - У вас есть явка? Вас же позвали на связь. - Нет. - Куда вы должны были явиться? Она не ответила. Какой был смысл отвечать? Зачем ей отвечать? И чем скорее это все кончится, тем лучше. - Если вы будете мне отвечать, - мягко заговорил следователь, - вам будет прекрасно. Я понимаю ваши чувства: вы - солдат, и у вас есть долг. Но я тоже солдат, и у меня тоже есть свой долг. В данном случае я победитель и не могу допустить такую ошибку, чтобы мои солдаты погибли от ваших партизан при моем попустительстве в то самое время, когда всем известны правовые нормы и положения, касаемые партизанской войны, выработанные еще в 1907 году на Гаагской конференции. Вам они известны? Аглая Петровна молчала, вытирая кровь, стараясь отдышаться. Наверное, он бил ее не только указкой, но и пресс-папье, - ужасно болело плечо, словно там что-то сломалось. - Согласно положениям конвенции, - продолжал Венцлов, - сопротивление населения страны или ее части войскам противника допускается только до того, как страна оккупирована войсками противника, и никак не после оккупации. Таким образом, ваша партизанская борьба с нами противоречит международному праву. - Да что вы? - удивилась Аглая Петровна. - Вот никак не думала! Венцлов крепко придавил сигарету в пепельнице. Действие кофеина проходило, он опять почувствовал усталость. - Я не советовал бы вам шутить! - сказал штурмбанфюрер. - А я и не шучу. - Еще одно мелкое замечание, - произнес он. - Вы все вне закона также и потому, что международное военное право требует соблюдения партизанами общих правил вооруженной борьбы. Например, вы, партизаны, обязаны носить определенную форму или заметные издали знаки отличия. Гаагская конвенция запрещает вам скрывать оружие... Он говорил все это, кажется, совершенно серьезно. И Аглая Петровна улыбнулась, стирая кровь с лица. Она плохо соображала, но все-таки это было смешно, как смешон был Адольф Гитлер с ребенком на руках, как смешон был "добренький" Гиммлер, - так же смешно было негодование этого следователя в его желтом свитере. - Что? - спросил он испуганно. - Что? Почему вы смеетесь? Она не ответила. - Хорошо, перерыв! - сказал Венцлов. - Я даю вам время на размышления. И, отвернувшись к белому рукомойнику, засучив рукава свитера, принялся мыть руки, словно врач в амбулатории. Вошел солдат с автоматом на шее и встал у нее за спиной. Она оглянулась - он стоял в каске, с оттопыренными ушами, с тупым взглядом тяжелых свинцовых глазок. Венцлов попрыскал на себя парижской лавандой, закурил сигарету от зажигалки, натянул свой черный китель с черепом и костями и, выставив вперед срезанный подбородок, вышел из комнаты. Солдат шумно высморкался и вздохнул. Аглая Петровна сидела неподвижно, свесив руки вдоль тела, и ни о чем не думала. - Бедный допрый фрау! - произнес солдат. У него была такая работа - у Вольфганга Пушмана, - он знал всего лишь несколько фраз-крючков и надеялся, что хоть кто-нибудь когда-нибудь клюнет на эту приманку и разоткровенничается. Он знал - бедный дефочка, бедный малшик, бедный фрау, бедный старишок, бедный старучка, бедный зольдат и еще отдельно: Сталин - корошо, Гитлер - плохо. Но никто еще на эти жалкие уловки ни разу не попадался. Пушман опять вздохнул. "Не везет тебе, Вольфганг! - скорбно подумал он. - Война кончится, а ефрейтора тебе не получить". Так прошло десять минут, пятнадцать, полчаса. Потом мысли Аглаи Петровны стали проясняться. Вновь она увидела комнату, стол на лапах грифа, лампу из сверкающего металла, Гитлера. Потом разглядела под стеклом на столе следователя большую фотографию - голенастого мальчика в штанишках с помочами, играющего на песке. "Это его сын, - подумала Аглая Петровна. - Странно! Зачем ему сын?" ВОТ И ВСЕ! - Мы вас допрашиваем более пятидесяти часов, без передышки, - сказал Венцлов. - Вам следует учесть, что человеческие силы имеют предел. Глупо в вашем возрасте умереть ни за что - просто потому, что вдруг сердце возьмет да и не сработает, не так ли? Голос следователя донесся до нее из бархатного полумрака. Он разговаривал сам с собой в другом, прохладном и не ослепляющем мире. Это ее не касалось. Она же боролась со светом, с этим проклятым, палящим, звонким светом, со светом, проникающим внутрь, иссушающим кожу, высекающим слезы. - Ну? Она молчала. Сменяя друг друга, следователи разговаривали сами с собой. Она перестала говорить. Рефлектор, который стоял перед ней на табурете, был не менее полуметра в диаметре. Раскаленная спираль тихо и ровно шипела. Это называлось: "Хорошенечко погреть неразговорчивую мадам". Неподалеку стоял кувшин с водой. Протяни руку и пей. Она один раз попила - вода была горько-соленая. Это называлось: "Освежиться". - В сущности, мне вас жалко, - раскуривая сигарету, дружески заговорил Венцлов. - Вам ведь еще нет сорока, не правда ли? Ответьте откровенно на все наши вопросы, помогите нам как свой человек, и мы не только вас отпустим, мы даже перебросим вас во Францию, в прекрасный город Париж. Вы несомненно читали о нем. Вы будете жить спокойно, красиво, изящно. Вы привезете с собой легенду о себе. Знаете, что такое хорошо сработанная "легенда"? Это ряд поступков, приведенных в порядок лучшими умами нашего учреждения, это систематизированные поступки, в конце концов определяющие характер данного индивидуума. Мы дадим вам возможность войти в определенную среду, вы войдете туда как русская, как красная партизанка, как героиня, бежавшая из нашего концлагеря. Мы свяжем вас с движением Сопротивления - это интересная, напряженная, живая работа. И когда мир будет переустроен, мы не забудем ваших услуг, понимаете, Устименко? - Сволочь! - запекшимися губами, едва слышно сказала Аглая Петровна. - Как вы сказали? - с надеждой в голосе спросил он. - Сволочь, - устало повторила она. Он издали смотрел на ее как бы пылающее в свете рефлектора тонкое лицо, с высокими скулами, с чуть косыми к вискам глазами, со слипшимися на лбу темными, коротко остриженными волосами. Это дело тоже было проиграно. Никакая, конечно, она не Федорова, она - Устименко. Но она не сознается. И если она даже согласится с тем, что фамилия ее действительно Устименко, - дальше дело не пойдет. Он здесь недавно, но он знает - он покопался в архиве, а чутье у него тонкое. Самое простое, конечно, повесить, но ведь от этого на коммуникациях не наступит та благословенная тишина, которой так жаждет старый идиот фон Цанке. День за днем, месяц за месяцем почти без сна и отдыха они пытаются навести порядок на этих коммуникациях. И порядка нет. Они вешают и расстреливают, пытают и сжигают, они уничтожают целые селения, они льстят и задабривают, они притворяются кроткими и доброжелательными, они вновь жгут и пытают, - порядка нет. Целые обкомы большевистской партии уходят в подполье, и уже завоеванная земля оказывается районом сражений. Понятие тыла и фронта не существует не потому, что есть авиация, а потому, что рукопашный бой может начаться в любом месте покоренной территории, потому что в своем кабинете, или в спальне, или в столовой нет гарантии, что нынче, сию минуту, не окажется убитым некий генерал-полковник, фельдмаршал, гаулейтер, самое охраняемое, ценнейшее, важнейшее государственное лицо. Понятия тыла и фронта смешались, потому что летят под откосы поезда с воинскими грузами и солдатами, взрываются "сами по себе" мосты, от неизвестных причин самовоспламеняется бензин на аэродромах, исчезают часовые, офицеры, любовницы военных чиновников, "горит земля под ногами", как пишут коммунисты и своих газетах. Спокойные коммуникации! Тишина русских равнин! Путь к Индии и Китаю, дорога в Тибет... Чертовы идиоты! Он включил настольную лампу, открыл "дело Устименко А.П." и перелистал, не торопясь, попыхивая сигаретой, несколько справок, изготовленных нынче днем Собачьей Смертью, - о людях, которые хорошо знали Устименко А.П. по работе. Это были главным образом учителя и директора школ и техникумов, заведующие районными отделами народного образования, инспектора и просто канцелярские служащие - вроде Аверьянова, который, не зная, разумеется, никаких подробностей, уже давно дожидался очной ставки со своим бывшим начальством. "Гл. бухгалтер уволен согласно приказу А.Устименко за систематическое пьянство, появление на работе в нетрезвом виде и непристойную ругань по отношению к подчиненным, - прочитал Венцлов. - Крайне озлоблен, обращался с рядом заявлений в высшие советские инстанции и, наконец, в суд с иском, в котором ему было отказано, так как суд удовлетворился объяснительной запиской А.Устименко". Похвалив мысленно Собачью Смерть за криминалистическую расторопность, Венцлов нажал пуговку звонка и велел рыжему швабу по фамилии Шпехт привести. В гестапо не полагалось говорить - кого именно. И тут опытный следователь, прожженный гестаповец Венцлов допустил непростительную, чудовищную ошибку: привыкнув к розовато-золотистому свету огромного рефлектора, он забыл, что любой свежий человек, увидев раскаленную спираль и тысячу ее отражений, увидев иссушенное лицо с кровоточащими губами, увидев рубильник на столе возле следователя, а главное - увидев никелированные цепи, которыми Устименко была прикована к деревянному креслу, в одно мгновение догадается о том, что это не допрос, а пытка, самая настоящая, жестокая, расчетливая и педантичная пытка. Так оно, разумеется, и случилось. Старый, поросший седой щетиной, серый и одутловатый Аверьянов - в драных валенках и старом пальто, подпоясанный тоненьким дамским кушачком - как вошел, так и замер в дверях, словно не веря своим остекленевшим от пьянства глазам и стараясь поглубже вжаться в дверной косяк. Тихонько выругавшись, Венцлов выключил рефлектор, зажег потолочную люстру и, не придавая особого значения этому несущественному, как ему тогда показалось, промаху, жестко спросил: - Господин Аверьянов Степан Наумович? - Так точно, - глухим, пропитым голосом ответил бухгалтер. - Явился по вашему вызову... Повестка... И он стал искать по карманам повестку. Аглаю Петровну Аверьянов еще не узнал, он видел только стриженую голову и маленький красный гребешок в волосах. "Теперь кончено, - спокойно и вяло подумала Аглая Петровна. - Этот выдаст. Зачем ему я? Он с удовольствием выдаст, даже счастлив будет. Но какое это имеет значение теперь? Ведь все равно они от меня ничего не узнают..." И, стыдясь того, как этот пропойца ее выдаст, чтобы не видеть его, она закрыла усталые, красные, замученные, пылающие под рефлектором глаза. - Сюда пройдите! - велел Венцлов. - Нет, нет, вот сюда! Ей было слышно, как, противно шаркая валенками, Аверьянов миновал ее кресло, она даже почувствовала запах перегара и грязной одежды, но глаз не открыла, испытывая непреодолимое отвращение к подлости, которая сейчас неминуемо должна была произойти. - Кто эта женщина? - быстро, лязгающим голосом спросил Венцлов. - Только торопитесь, не раздумывая! Вы хорошо ее знаете, господин Аверьянов, скорее! - Ее? - удивленно осведомился Аверьянов. - Вот эту? "Неужели я так изменилась, что он не может меня узнать? - подумала Аглая Петровна. - За двое суток..." - Глаза! - крикнул Венцлов. - Это еще что за штуки! Глаза открыть! Она открыла глаза и без страха, но брезгливо, как смотрит человек на задавленную автомобилем крысу, взглянула в лицо Аверьянову. Старик глядел на нее истово и внимательно, словно бы стараясь выполнить желание гестаповца всеми своими силами, и Аглая Петровна вдруг поняла, что он узнал ее сразу, мгновенно, и сразу же решил не выдавать. Остекленевшие его глаза внезапно блеснули живым человеческим светом, это был как бы короткий и спасительно блеснувший луч маяка, а при упрямстве Аверьянова, которое она хорошо помнила из-за длинной и трудной тяжбы с ним, на него сейчас можно было положиться. - Ну? - спокойно-уверенным голосом осведомился Венцлов. - Узнали вашу дорогую начальницу, милейшую Устименко? - Нет, не узнал, - задумчиво жуя беззубым ртом, деловито ответил Аверьянов. - Ту я хорошо знаю, еще бы ту суку мне не знать, - вдруг распалившись, крикнул он. - Та мне крови выпустила - до смерти не забуду! Ту! Кабы та была! - мечтательно и с искреннейшей злобой добавил он. - Я бы сам с нее кожу содрал, с живой... "Не узнал, - перерешила Аглая Петровна. - Разумеется, не узнал". - Не видел я эту бабенку, - опять заговорил Аверьянов. - Никогда не видел... - Нет, видели, - вдруг, на величайшую радость Венцлову, решившему, что сейчас она сознается, сказала Аглая Петровна. - Видели, и не раз, Степан Наумович. Я вам финансовые отчеты сдавала из своей школы в Нижних Вальцах, должны вы вспомнить, Федорова я, Валентина Андреевна... Это была страшная, но решительная и окончательная ставка. Аверьянов мог не узнать ее в лицо, но голос крутой своей начальницы старик вряд ли бы позабыл. Так пусть же все решится сразу: если она не Устименко, то непременно Федорова, и это подтвердит или возразит ей в этом старый пьяница Аверьянов, пропащий человек, рискующий сейчас жизнью ради нее - своей главной врагини. - Федорова, - все еще моргая, повторил он. - Много Федоровых-то в области. А ты что ж, не та ли Федорова, что мне всегда квартальные отчеты задерживала? Постой, постой! - живо и сердито воскликнул он. - Это Мартемьянова такая еще была - Сонька, все глазищами крутила, она да ты, а я от своей барыни за вас расхлебывал. Теперь помню, как же, как же... И тут опять Венцлов понял, что допустил ошибку номер два. Обрадовавшись, словно новичок в гестапо, он позволил ей назваться Федоровой, и тем самым она как бы принудила Аверьянова подтвердить свою выдумку. Но почему же Аверьянов спасает коммунистку, начальницу, которая его в свое время погубила? Разве мог он, Венцлов, предположить, что очная ставка с Аверьяновым закончится так глупо? Но она закончилась, и про "Софку Мартемьянову" слушать он не желал. - Можете идти! - холодно произнес он, не желая выдавать свое раздражение. - В комнате девять заполните бланк: разглашение того, что вы видели и слышали в этих стенах, карается повешением, - произнес он привычную формулу. - Проваливайте... - А закурить у вас не разрешите? - жадно, боком, вглядываясь в Аглаю Петровну и давая ей что-то таинственное понять выпученными глазами, сказал старик. - Вы уж извините, но не куривши с самого рождества... Он протянул было грязную руку к портсигару Венцлова, но тот портсигар отдернул и сам дал Аверьянову сигарету. Когда дверь за Аверьяновым закрылась, Венцлов сказал с усмешкой: - Вы совершенно не дорожите моим временем. Но я им дорожу. Теперь я убежден, что вы - Устименко, а коммунистка-террористка, партизанка Устименко, конечно, не пожелает с нами разговаривать так, как мы бы этого хотели. Поэтому вы умрете. - Немножко раньше вас, - светло глядя ему в глаза, ответила она. - Вас ведь тоже расстреляют за все те штучки, которые вы проделывали с невиновными людьми. Непременно расстреляют! - Вы думаете? - с полуулыбкой отозвался он. - Но кто же? Наши лагеря уничтожения перемалывают всех сопротивляющихся столь энергично, что очень скоро все будет совсем тихо... Она молчала: ей не хотелось перед смертью растерять то душевное спокойствие, которое, как это ни странно, она обрела из-за очной ставки с Аверьяновым. Если даже этот выгнанный ею за пьянство человек, старик, с которым в мае сорок первого года она судилась и который без конца писал про нее всякие небылицы, если этот старик не предал ее, то как же, в общем, не страшно умирать... Явился рыжий детина Шнехт, щелкнул каблуками. За ним вошли еще двое солдат в коротких мундирчиках, один что-то дожевывал. - Наверх! - по-немецки приказал им Венцлов. - На девятку. Шнехт что-то, по всей вероятности, возразил в вопросительной форме, ей уже все стало неинтересно, она готовила себя к тому, что неотвратимо надвигалось на нее, ей все-таки еще нужно было "нравственно собраться". И потому она думала о самых близких людях - о Родионе, от которого с самого начала войны не имела вестей, и конечно о Володе, про которого она знала, что он с боями прорвался к отряду Лбова. И о Варваре подумала она, и еще о многих других людях, с которыми работала, спорила, ругалась и мирилась, вспомнила Москву и почему-то летящую чайку на занавесе того театра, в котором она была последний раз в жизни с загорелым, очень красивым Степановым. - Увести! - приказал Венцлов. Аглая Петровна оглянулась на него. Он стоял посредине кабинета - в свитере, докуривая сигарету. И, улыбаясь, сказал: - Вас ведут на смерть, мадам! Для того чтобы ее убить, солдаты надевали шинели у вешалки, где стоял часовой в каске, словно на переднем крае. Шинели - для того чтобы не простудиться, убивая ее. Смерть! По коридору, пахнущему дезинфекцией, Аглаю Петровну вывели на лестницу, заставили миновать два марша и открыли перед ней дверь наружу. Тут дул ледяной ветер. И вдруг Аглая Петровна узнала солярий школы номер четыре. Это она настояла на том, чтобы здесь непременно был солярий. Так красивы были при взгляде оттуда широкая, полноводная Унча, заливные луга, беленькое, в яркой зелени Заречье и новый мост... Да, конечно, вот там, во тьме, скованная льдом, застывшая нынче река. И, радостно улыбаясь, она вспомнила, как стояла тут в ветреный весенний день с заехавшим на одно воскресенье Родионом, как хвасталась ему этой затеей, когда здесь еще были только балки и страшно было смотреть вниз, как Родион обнял ее за плечи и сказал, подставляя лобастую голову ветру: - И верно славно. Свистит, как в море! - Тебе, если как в море, то все хорошо! - смеясь, ответила она. Она вздрогнула - Шпехт, положив огромную лапу ей на плечо, повернул ее куда-то во тьму. Погодя она увидела столбы с железными кольцами и широкими кожаными браслетами, на которых нарос бахромчатый иней. Шпехт опять дернул ее за плечо и поставил к столбу, а солдаты быстро и ловко принялись застегивать на ней ремни - на горле, на локтях, на запястье, на коленях, на лодыжках - всюду теперь были пряжки и кольца, которые оказались нанизанными на цепочку. Потом Шпехт, посапывая, щелкнул ключом - все это сооружение запиралось на замок. - Прекрасно! - произнес Шпехт и потянул Аглаю Петровну за руку, как бы примеряя - сможет ли она достать до кнопки, которая торчала на маленьком столбике рядом. Потом дверь на солярий захлопнулась, и тотчас же Аглая Петровна увидела черное морозное небо с несколькими едва заметными звездочками. "Что-то Родион любил говорить о звездах, - подумала она, - жаль, я никогда толком не слушала". Озноб пробрал ее, и она поняла, что это не затянется надолго, но ей было почти хорошо, во всяком случае спокойно, и она рассердилась, когда увидела возле себя своего следователя с сигаретой в зубах, в фуражке набекрень и в меховой волчьей куртке. - Возле вашей руки - кнопка, - сказал он домашним, уютным голосом. - Если пожелаете со мной побеседовать, нажмете кнопку. Обман будет стоить дорого... Она молчала. - Вы поняли меня? Аглая Петровна опять ничего не ответила. Тогда рукою в перчатке он ласково потрепал ее по плечу и пожаловался: - Думаете, мне весело заниматься этим грязным ремеслом? Но что делать? Попробуй я отказаться, знаете, как со мной поступят? Даже старые заслуженные криминалисты, которые высказывали только сомнение в своей личной пригодности к политическому, а не уголовному сыску, уничтожались в наших подвалах на Принц-Алъбертштрассе в течение часа. Работает машина, огромная машина, гигантский механизм, и его не остановить. Да и упрямство никогда ни к чему хорошему не приводило. Жизнь такая одна, такая неповторимая, такая совершенно навсегда единственная, зачем же от нее отказываться? Ради неба? Но ведь там ничего нету. Решительно ничего! Или, быть может, вы верите в вечную жизнь? В то, что там для вас будет хорошо? Вот там, где едва мерцают эти паршивые звездочки? И с чувством, даже с дрожанием в голосе он продекламировал: - Провиденье, Провиденье, Влей в нас силы и терпенье, Влей любовь, всели смиренье, Научи прощать врагов, В нас пребудь во век веков... Вас это устраивает? - Оставьте меня в покое, - тихо попросила она. - В вечном! - усмехнулся Венцлов. - Но все-таки помните про звонок! "Вот и все, - подумала Аглая Петровна. - Теперь уже все!" ТЕТКА, ГДЕ ВАРВАРА? "Тетка Аглая, я по тебе соскучился. Конечно, ты скажешь, что я скучаю не по тебе, а просто потому, что валяюсь в госпитале и ничего не делаю. Может быть, это и так, но все-таки я с удовольствием бы тебя повидал. Почему ты мне не пишешь? Сама учила всегда отвечать на письма. Ты еще помнишь меня, тетка Аглая? Помнишь, как называла меня "длинношеее"? Помнишь, как говорила, что я твой единственный, ненаглядный и любимый племянник Володя? Скучно мне, тетка, ничего не делать. Не умею я это. Ничего не делать с веселым лицом - наверное, здорово! И, знаешь, я завидую людям, которые умеют отдыхать, умеют "забивать козла", играть в шашки, с задумчивым, грустным и значительным выражением лица перебирать струны гитары. Зачем ты меня не научила всей этой премудрости, тетка? Ты была обязана научить меня ничего не делать и получать от этого удовольствие. Никаких новостей у меня тут нет. Впрочем, есть: ужасно поругался с Мишкой Шервудом - помнишь такого? Мы с ним вместе кончали наш институт. Немножко лупоглазый, зализанный, благообразный блондинчик. Был в институте пареньком не без способностей, но уж как-то слишком, как-то почти истерически ждал диплома. Я помню чувство раздражения, которое он вызывал у меня, да и не только у меня, а и у Огурцова и у Пыча, этим ожиданием диплома, этими возгласами о том, что пора закончить образование, пора подвести итоги, пора быть врачом. Это трудно объяснить, тетка, но ты у меня умница, ты поймешь: мне всегда казалось, что стремление к получению бумаги за подписью и печатью еще не есть стремление к деланию дела на планете Земля. Герцен гениально выразил это примерно такими словами: "Диплом чрезвычайно препятствует развитию, диплом свидетельствует или утверждает, что дело кончено - по-латыни, если я не вру, консоматум эст. Носитель диплома совершил науку, знает ее". Здорово? Так вот, Мишенька Шервуд из тех людей, которые _совершили_ науку. А это мне всегда подозрительно, хоть ты, разумеется, сочтешь все это обычным моим завиранием. Ладно, еще поговорим, когда встретимся. Короче, военврач третьего ранга товарищ Шервуд навестил меня в приемный день в нашем госпитале, что, по существу, зная его характер, довольно трогательно. Работает он в Москве, проживает у своей "кузины", розовенькой, сытенькой, собирает материалы для диссертации. "И терпентин на что-нибудь полезен", как любил говорить Пров Яковлевич Полунин, цитируя Пруткова. Сидели мы в гостиной, - тут есть такая, на три этажа одна. Шервуд, кстати, принадлежит к тем людям, которые гостиную непременно называют холлом, плащ - мантелем, буфет - сервантом. От медицины он, по-моему, успел за эти годы здорово оторваться, во всяком случае говорит о довольно элементарных вещах с некоторым испугом и старается поскорее переменить тему разговора. Естественно, зашла речь о войне, затем - о фашизме, потом - о немцах. И тут Мишенька Шервуд, глядя на меня своими спокойными, выпуклыми глазками, произнес целую речь о Германии. В общем, этот аккуратный мальчик "пришел к выводу", что немецкий народ как таковой, именно народ, должен быть уничтожен за все свои злодеяния. Не только _фашизм_, понимаешь, тетка, а именно народ - женщины, дети, старухи, старики, - "чтобы неповадно было", как выразился Мишенька. Я даже толком поначалу не понял, потому что не слишком внимательно его слушал: он говорит "красиво", а я это не люблю, ну да и ты знаешь - есть у меня проклятая привычка задумываться о своем, когда слушать неинтересно. Но тут ввязался один летчик, у него нога ампутирована, удивительно милый и скромный парень. Я по его голосу понял, что что-то случилось, так он вдруг осведомился: - Народ? А народ-то при чем? Шервуд объяснил, при чем именно народ. Нас было уже не трое в углу - возле фикуса, - а человек десять. И главным образом раненые. Объяснил Мишенька аккуратно, толково, убедительно с его точки зрения. Ну, а меня занесло. Уж не помню, что именно и как я заорал, но заорал - это точно, заорал так, что Шервуд даже отпрянул от меня и оказался на порядочном от нас от всех расстоянии. Помню я: заблеял он что-то по поводу "расходившихся нервов", а летчик мой Емельянов замахнулся на него костылем. Некрасивое было зрелище, тетка, отвратительное. Известный тебе Родион Мефодиевич меня бы за такую истерику навеки запрезирал, но ты ему об этом не пиши - это письмо лично тебе. Мишенька Шервуд тоже показал зубки, кусаться он умеет. И голова у него посажена, как выражается дед Мефодий, не "редькой вниз". Почувствовав перед собой единый фронт людей, хоть немного, но повидавших войну, Миша полез с речами об извечном русском добродушии, "преступном" в данное время, о "единстве и целенаправленности" действий, о вреде рассуждений и размышлений в трагические часы небывалой в истории человечества войны. Тут я и вцепился в него, что называется, "мертвой хваткой". Нас всех корежило от этой демагогии, но все-таки двое немножко растерялись и, конечно, не от доводов Шервуда, а от его манеры высказываться, от намеков и того, что Варвара именует "подтекстами", от того, как берет он на испуг такими категориями, как "от этого недалеко до пацифизма" и "поздравляю вас, товарищи, вы договорились до точки". Тут уже меня совсем разобрало, и стал я бить Шервуда, фигурально выражаясь, наотмашь и смертным боем. Двое "засомневавшихся" вернулись под наши знамена. Но здесь я допустил глупость. Я сказал, тетечка Аглаечка, что меня в нашем споре поражает кровожадность тылового деятеля Шервуда. - Тылового? - осклабился Шервуд. - Значит, все работающие не на фронте наши товарищи - тыловики? Я сам помог его демагогии. Теперь он ринулся в бой - обвиняя и наскакивая, ругаясь и разоблачая. Таких, как Шервуд, хлебом не корми - только оговорись при них, только неточно вырази свою мысль, На этом строят они свое благополучие. Ну, меня, конечно, тоже взорвало. Спор превратился в явление иного порядка, теперь Шервуд должен был доказать, что мы проповедуем непротивление злу насилием, что мы на фронте опасны, что от прощения народу до прощения фашизму один шаг, что от нас беды не оберешься. И тут, тетка, я сделал, кажется, вторую глупость. В запальчивости взял да и рассказал про одного немецкого военного доктора, с которым свела меня недавно судьба. И рассказал про его смерть. Какая это была нечаянная радость для Шервуда! Он даже порозовел от счастья. И ничего, разумеется, мне не ответил. Я уже был недостоин его возражений. Миша Шервуд обратился к другим людям, к нашим выздоравливающим раненым, и сказал им голосом негодующего обличителя: - Видите, товарищи? Теперь вам, надеюсь, всем понятно, к чему приводит этакая, с позволения сказать, философия? Теперь вы разобрались в том, что проповедует Устименко? Вот его философия в действии! Военврач Устименко расхваливает благородство врача, говорит о его муках совести, призывает вас к самокопанию и к разным интеллигентским штучкам, вместо того чтобы уничтожать немцев, как бешеных собак. Устименко желает, чтобы, стреляя, каждый из вас задумывался - не в Хуммеля ли он стреляет, не поранит ли он, сохрани боже, добренького фашистика... - Врешь, Шервуд! - заорал я. - Мы убиваем и будем убивать оккупантов, мы воевали, воюем и будем уничтожать фашизм до тех пор, пока не освободим не только Европу, но и саму Германию от Гитлера и той мерзости, которой он исковеркал поколения немцев. Но немецкий народ - это другое дело... Ох, как меня понесло, тетечка! И как я шумел, как орал! Впрочем, Шервуд все-таки ушел победителем. Очень мне хотелось пнуть его туфлей, но я этого не сделал. А мой милый Емельянов (он по образованию - филолог) спросил: - Его фамилия Шервуд? - Шервуд. - Он не потомок того Шервуда, который выдал декабристов и за это получил приставку к своей фамилии от самого Николая? Шервуд-Верный. - Не знаю, - сказал я. А Емельянов подумал и добавил: - По всей вероятности, Шервуд-Верный такой же был аккуратный. Мне же мой Емельянов посоветовал: - Насчет этого Хуммеля вы, доктор, зря рассказали. Тут он прав - Верный! Ну его к черту насчет этих вещей на войне задумываться. Вот, тетечка, каких я дров наломал. Скверно, правда? Ты ничего не слышала о Постникове, о Ганичеве, о моем Огурцове? Он где-то застрял и пропал. Имеешь ли вести от Родиона Мефодиевича? От деда Мефодия? Тетка, где Варвара? Если это письмо до тебя дойдет, то напиши мне сразу же - где рыжая Степанова. Я, как легко догадаться, не собираюсь входить с ней в переписку, мне просто интересно вчуже - где она может быть, эта самая Варвара. И не улыбайся, пожалуйста, все это кончено навсегда. Так и вижу, как ты улыбаешься. Будь здорова, тетка! Мы еще доживем до всего самого хорошего. Напиши мне сюда, как ты там. Скорее бы меня выписали, тетечка! Остаюсь твоим всегда любящим племянником. Владимир". НЕУДАЧИ ПРОФЕССОРА ЖОВТЯКА - Вон! - сказал немецкий врач. - Убирайтесь немедленно вон! Вы не понимаете? Жовтяк не понимал: он не знал по-немецки. - Вас выгоняют вон, - перевел Геннадию Тарасовичу Постников. - Слышите? - Вон! - повторил немец и пальцем показал на дверь. - И никогда не являться больше! Геннадий Тарасович вышел в коридор. По лицу его ползли слезы. Разве он виноват в этой чудовищной вспышке сыпного тифа? Разве немцы хоть чем-нибудь помогли? Разве не писал он бумаги - одну за другой - от почтительной до дерзкой? Да, да, последняя была дерзкой, вот за это он и поплатился... По коридору санитары-немцы в одежде, похожей на водолазные скафандры, таскали вонючие тюфяки, простыни, изношенные одеяла - жечь. Свистал морозный, со снегом ветер; эти проклятые марсиане, конечно, справятся со вспышкой. У них просто: сожгут все, и конец. Хлюпая носом пожалостнее, он протянул руку назад нянечке, чтобы подала ему шубу. Но даже эта чертова Клавдия не пожалела своего старого и заслуженного профессора она просто сделала вид, что не замечает его слез. И шапку она ему пихнула, не глядя на него. По бывшей Пролетарской, ныне Адольф-Гитлерштрассе, январский злой ветер гнал поземку. От холода у Довтяка перехватило дыхание. И страшно вдруг сделалось, невыносимо, чудовищно страшно. Как теперь он станет жить? Он - певец зарплаты в любых деньгах - от царских до оккупационных марок. Продавать коллекцию? Кто купит? Немцы? Но стоит им узнать про его сокровища, и они отберут все, отберут даром, ни за грош. А его убьют! Им ничего не стоит его убить. Не таких убивали - деловито, быстро, болтая между собою, веселые, выбритые, в начищенных до зеркального блеска сапогах, гладко причесанные, с волосами, такими же блестящими от фиксатуара, как сапоги от ваксы... Вздыхая, шаркая подшитыми валенками, уступая дорогу немцам, он тащился домой к себе, на далекую Поречную улицу. Черт его дернул поселиться там, а нынче не переедешь, не стронешься со своим фарфором, фаянсом и картинами... Широко распахнулась дверь казино "Милая Бавария", скрипящий на ветру фонарь осветил трех немецких танкистов, их черные погоны с розовой окантовкой, их нагрудные знаки - распластавшийся орел из серебра, их серо-черные петлицы и сытые морды. Потому что казино было в полуподвале, Жовтяку вдруг показалось, что танкисты вылезли из земли, как дождевые черви. Геннадий Тарасович приостановился: никто в городе никогда не знал, чего можно ожидать от пьяных победителей, во всяком случае с ними не следовало сталкиваться. Из широкой, ярко освещенной, распахнутой двери казино потянуло запахом пищи - луковым сытным супом и тефтелями по-гречески. Жовтяк жадно принюхался - бывало, и ему доставалась такая еда... Взяв друг друга под руки, три немца вдруг запели старую, ставшую модной нынче песню с идиотскими словами: "Я утру твои слезы наждаком". Сделав на всякий случай почтительное и доброе лицо, Жовтяк подождал, покуда пьяные танкисты-фенрихи свернули за угол бывшей улицы Рылеева, потом вошел во двор, обогнул смердящую помойку, где рылись какие-то ребятишки, дернул дверь на блоке и заморгал, остановившись на верхней площадке служебной лестницы, уходящей в недра кухонь и кладовых "Милой Баварии". Здесь, далеко в этом подземном царстве сытной еды, в овощерезке работала бывшая Алевтина, впоследствии Валентина Андреевна Степанова, которую устроила сюда мадам Лисе, главная портниха городских "шоколадниц", как принято было называть девок, путающихся с немцами. Спустившись в тамбур перед моечной, где с грохотом сваливали грязную посуду и где ничего не было видно от пара, Жовтяк немножко постоял, протирая запотевшие очки, потом сделал несчастное лицо измученного, но все-таки не падающего духом интеллигента, потоптался слегка и, ссутулившись как только мог, спросил у пышногрудой официантки - "кельнерши", как их называли немцы: - Будьте добры, сделайте одолжение старому человеку, не откажите в любезности, Валентину Андреевну можно попросить? Кельнерша, недовольно поведя плечиком, убежала, но все-таки Алевтину позвала. Когда-то красивое, живое лицо бывшей горничной господ Гоголевых поблекло, под глазами появились темные полукружия, шея сделалась дряблой, и выглядела Алевтина усталой, даже замученной. - Ох, - скучно сказала она. - Опять вы! Жовтяк поцеловал ее руку, потрескавшуюся и почерневшую от кухонной работы, и помолчал, давая понять и выражением лица и позой, что сам он весьма огорчен, но ведь что поделаешь... - Уж и не знаю, - задумчиво произнесла Алевтина, - просто-таки не знаю, как нынче с вами быть, Геннадий Тарасович. Строгости пошли ужасные. Вечерами, попозже, часового даже к нашему служебному входу ставят. Никому не войти. Вы бы хоть поосторожнее, да и меня подведете, теперь за форменные пустяки выгоняют... - Вот и меня сегодня выгнали! - сложив рот куриной гузкой, сообщил Жовтяк. - Нет, я ничего, - заспешил он, - я никаких претензий не имею, мне, разумеется, за этой гигантской энергией имперского командования не угнаться, я свое отжил. Но, знаете, вопрос меню, ням-ням... Он немножко пожевал ртом и опять жалостно посмотрел на Алевтину. - Только подождать придется, - почти не слушая его, сказала она. - И не тут, лучше во дворе постойте... - Чур, не забудьте! - сказал Жовтяк и шаловливо погрозил Алевтине пальцем. - Ожидание должно быть вознаграждено, разве не так, мадам? Ждал он долго и все время зевал - ужасно хотелось спать. И тревожился - вдруг его за это время обворовали. Но ожидание, в конце концов, было вознаграждено, Алевтина крикнула: "Где вы тут, Геннадий Тарасович?" - и сунула ему кулек с едой. Он жадно и на этот раз искренне поцеловал ей руку и сразу же заспешил, потому что в последнее время у нее появилась отвратительная привычка спрашивать, и притом со значением в голосе: "Какие новости?" Он понимал, что она ждет и какие новости ей нужны, но совершенно не желал разговаривать на эти темы. Возле разбомбленного собора, в скверике, где горел фонарь, он разобрался в кульке: здесь были три вареные свеклы, несколько сырых картофелин, пара крупных луковиц и криво отрезанный, наверное уворованный в спешке, кусок мяса - граммов триста-четыреста. И комок белого жира в отдельной бумажке. "Ишь ты! - одобрительно подумал Жовтяк. - Проворная дамочка!" Вареную свеклу он съел здесь же, на лавочке, потом, увидев солдата, наклеивающего что-то на доску "спецобъявлений" немецкого командования, быстро поднялся и, сказав в огромные, квадратные плечи немца "пардон, мосье", стал читать новый приказ, истово шевеля губами. Понял он мало, разве что много раз повторявшееся, как, впрочем, во всех фашистских приказах, слово "расстрел", но подпись под приказом так поразила его, что он не поверил своим глазам, отступил на шаг, подошел ближе и опять отступил. Нет, сомнений больше не было. Крупно, жирными типографскими литерами тут было сказано: "Военный комендант майор цу Штакельберг унд Вальдек". - Унд Вальдек! - словно молясь, прошептал Жовтяк. - Цу Штакельберг унд Вальдек! Цу! Унд! Почувствовав в ляжках слабость, он вновь сел на лавочку, и тотчас же та давно миновавшая ночь во всем своем великолепии воскресла перед ним: супруга штабс-капитана в пышном, душистом, необычайного покроя пеньюаре, испуганное лицо юной галичанки-кормилицы, полупьяный, с моноклем штабс-капитан, младенец в колыбели, обтянутой голубым шелком, букет махровой сирени и он сам, Жовтяк, подтянутый, в чужом, но словно влитом френче, инструменты для лошадей и осветившиеся счастьем фиалковые глаза баронессы. "Да, но ведь это она была урожденная цу Штакельберг унд Вальдек! - с мгновенным испугом вспомнил Жовтяк. - Она, а не он! Он был просто Клеттерер - да, штабс-капитан Клеттерер, Отто Иванович почему-то". Но тут же, немедленно Геннадий Тарасович вспомнил другое, радостное, счастливое: "Она сказала тогда, эта мамаша, воскликнула: "Мое дитя, мой мальчик, мой сын - я добьюсь для тебя сохранения нашей фамилии: ты будешь бароном цу Штакельберг унд Вальдек". Она это воскликнула, и это будет доказательством для моего майора. Он не посмеет усомниться, когда я вспомню и эту деталь. Не посмеет!" Прижимая к себе кулек, улыбаясь, вздергивая бровями, не помня себя в буквальном смысле этого слова, Жовтяк добрался до дому, сбросил шубу, даже не повесив ее на распялку, заперся на все свои наихитрейшие запоры и засовы, засучил рукава, изжарил все мясо сразу, выпил две большие рюмки водки, плотно поел и только тогда стал лаять собакой. Лаял он уже много лет и, как сам про себя, будучи в хорошем настроении, удачно скаламбурил, недурно в этой узкой специальности насобачился. Дело заключалось в том, что жил Геннадий Тарасович всегда один, считая, что всякий брак есть хомут и что одни только дураки женятся и плодят детей, которые впоследствии садятся родителям на шею и все только лишь требуют, а если дают, то родителям бедным. Быть бедным Жовтяк не хотел, позволять же садиться на шею было не в его правилах. Так что здесь образовался как бы заколдованный круг. Что же касалось брака без детей, то тут Жовтяк рассудил, что зачем же тогда и надевать себе на шею хомут? И потому он был приятелем многих дам в городе, которые его навещали, что ему не слишком нравилось из-за свойственного женщинам любопытства. Он больше любил сам навещать своих приятельниц, которые уважали его как профессора, знали его вкусы, как гастрономические, так и по части иных утех, и если устраивали ему сцены, то не слишком скандальные, потому что сами имели мужей, семьи и отлично понимали, что Геннадия Тарасовича женить на себе нельзя никаким принудительным способом: мужчина он был многоопытный и огрызаться умел столь величественно, что незадолго до войны одна очень интеллигентная и одаренная по музыкальной части консерваторка даже в обморок упала на улице, услышав оценку ее нравственности, данную Жовтяком в весьма категорической и краткой форме. Еще до войны, дважды в неделю, приходила убирать квартиру Жовтяка и крахмалить ему рубашки, а также немного готовить вдова попа из Ямской слободы - некая очень толстая, молчаливая, на могучих ногах особа, Капитолина Федосеевна, которую профессор называл попросту Капа. Эта самая Капа, очень преданная Геннадию Тарасовичу, и присоветовала ему купить для охраны своей "коллекции" (она единственная была в курсе дела) хорошего, злого пса. Идея Жовтяку понравилась, пса Капитолина Федосеевна привела на цепи и в наморднике, и пес, действительно, хорошо и громко, со свирепыми интонациями лаял, когда кто-либо подходил к дверям профессорской квартиры. Но что-то в собаке казалось профессору подозрительным. Не хватало в этом пегом кобеле той неистовой злобы, того хриплого лая с пеной на морде и того выражения кровавых глаз, которые могли бы окончательно успокоить Геннадия Тарасовича в смысле охраны его ценностей. И начал он, согласно проштудированной книге о дрессировке, учить своего кобеля. Учил Жовтяк строго, до того строго, что пегий пес однажды задал своему плешивому и душистому мучителю такую встряску, что профессор не только сделал себе положенное количество уколов от бешенства, не только пролежал неделю в кровати, но и приказал пса увести и "усыпить". Другого он себе не завел, но от пегого, еще в период занятий с ним, сам научился лаять. И научился в совершенстве, даже в некотором роде перещеголял пса-учителя свирепостью, подвыванием и артистическими захлебываниями с перехватом... Если же к профессору кто-либо ненароком захаживал, то Жовтяк разыгрывал целый спектакль. Сначала он ужасно лаял и даже колотился туловищем о дверь, изображая несуществующую собаку, потом как бы уводил ее, немножко при этом поколачивая, запирал где-то далеко и только значительно позже распахивал перед посетителем дверь, непременно говоря: - Идиотская тварь! Порвала тут недавно одного чудачка, неслыханной свирепости животное! Бывало, что, забежав среди рабочего дня домой на часок, Жовтяк и тут не ленился лаять, а иногда и выл, рассказывая потом соседям, что Зевс - так он называл воображаемого кобеля - очень по нем тоскует. Однажды соседи заинтересовались - как же это собака обходится, так сказать, без прогулок? Нисколько не смутившись, профессор сообщил, что она пользуется "туалетом", как воспитанный человек, и даже воду за собой спускает, дергая цепочку зубами. - Посмотреть бы! - воскликнули соседские дети. - Не советую! - усмехнулся добрый дедушка Жовтяк. - Может стоить жизни. С моим Зевсом шутки плохи. И все-таки раза два в месяц, преимущественно глубокой ночью, Жовтяк лаял за своего Зевса и на улице - пусть все решительно знают, что собака у него свирепа и никогда никого не допустит в квартиру симпатичного Геннадия Тарасовича. Охранять же Жовтяку, как говорят в Одессе, "имелось что"! С первых дней революции собирал он картины, фарфор и фаянс, вкладывая в коллекционирование все то, что заменяло ему душу, то есть кипучую, неукротимую, бешеную энергию, направленную на достижение сладостной и единственной для него цели. В смутные, невнятные для Жовтяка дни революции, когда в далеком Воронеже разнесли в щепы скобяную торговлю старого Жовтяка под наименованием "Жовтяк и сын", когда был ликвидирован только что пущенный папашей Геннадия Тарасовича сахарный завод и отобрана в собственность нового государства вся недвижимость старого купеческого рода Жовтяков, Геннадий Тарасович поклонился хрипящему после апоплексического удара папаше, поклонился сухонькой, забитой и похожей на серую мышку мамаше, велел ей забыть про него и отбыл в неизвестном направлении... Явился он на Поречную улицу фронтовиком-фельдшером, ненавидящим Керенского и "братоубийственную" войну. На митингах слыл сильным оратором, хотя и с завиральными идеями: слишком часто и без всяких к тому оснований требовал он крайних мер. Тем не менее в только еще организуемом здравоохранении получил он не малую должность, на которой проявил себя весьма энергично, хоть и с некоторыми загибами по части своего "острого классового чутья". Должность не мешала ему, однако, развить на своей далекой Перечной энергичную частную практику: здесь "избавлял" он своих пациентов от почечуя, не оперируя их, а вводя шприцем спирт. Несмотря на зверские боли, причиняемые спиртом, многие больные всячески агитировали за Жовтяка и этот "его" способ, что положило основание немалому впоследствии состоянию Геннадия Тарасовича. Здесь же, на Перечной, вскрывал он трудные мужицкие фурункулы и карбункулы; потея и ругаясь, вправлял вывихи, не брезговал и зуб выдернуть козьей ножкой, но главное - "отпускал" он на руки редкие по тем временам лекарства, разумеется, не задешево. И все это во имя своей страсти! Мужики платили натурой: мукой, битыми гусями, солониной, салом, маслом... Накопив поболее продуктов и заготовив сам себе солиднейшие документы (а по должности своей в губздравотделе он как раз документы и заготовлял), багровомордый от натуги, вваливался Геннадий Тарасович в прокуренную солдатскую теплушку, называл себя профессором академии, вскрывал кому-нибудь тут же гнойник или опять-таки той же козьей ножкой рвал зуб, рассказывал похабнейшие анекдоты, поносил всеми словами буржуев, международную гидру, беляков и другую разную нечисть, угощал наиболее подозрительных красноармейцев самогоном, и такой вот - "свой в доску", "это да - профессор!" - добирался до голодного Питера, где имелись у него некоторые знакомства - на Бассейной улице и на Петроградской стороне, в Ротах и на Песках. Тут, вооружившись лупой, разглядывал он фабричные марки и узорчики на чашках, тет-а-тетах, тарелочках, статуэточках. "Гидре и буржуям" не терпелось поесть посытнее. Жовтяк был сыт, над ним не капало, с конкуренцией он не сталкивался. Он был один такой знаменитый покупатель. "Гидра" между собой называла его не без почтительности "уникум" - это было его любимое слово, собирал он "уникумы". Через недельку-две Жовтяк отправлялся восвояси с ящиком, на котором вкось и поперек белели типографские наклейки: "Лабораторное оборудование бр. Ропф". Мандатов у него хватало, он выписывал их себе сам. И Москву навещал Жовтяк, и по своей округе колесил, по старым дворянским, "тургеневским", как он выражался, гнездам. Оглядывал стены, копался в горках, деланных еще крепостными краснодеревцами, умильно вздыхал со старушками и старичками, тряс, по его собственной формулировке, им "душу, как грушу". Начальство жовтяковское считало, что ездит он по округе с инспекционным заданием - проверять организацию здравоохранения на местах. Проверкой Геннадий Тарасович затруднял себя не слишком. Да и какое в те годы было здравоохранение? Больше лишь высокие мечтания, циркуляры и размашистые подписи... Так создалась основа коллекции. В эту же самую пору фельдшер Жовтяк, произнося речи и постоянно кого-то и где-то разоблачая, высказал именно тем, кого разоблачал или кто ждал, что Жовтяк "навалится", заветное свое, скромное и даже трогательное желание - учиться. "Я - недоучка, - выразился он про себя, скромно потупив глазки. - Практика имеется, опыт наличествует, а в теории - фельдшер". Собеседники поняли - заторопились и даже засуетились. Местная профессура пожелала помочь такому "самородку", как Геннадий Тарасович. Надо отдать ему справедливость, "самородок" занимался самоотверженно, знать он хотел. И упрямства, необходимого для зубрежки, у него хватало. А по прошествии некоторого времени он, "чтобы не слишком о себе воображали", стал своих учителей "одергивать", строго произнося слова: "диалектика", "это, извините, эмпиризм", "Маркс учил". Профессора поджимали хвосты... Иногда Жовтяк приглашал своих учителей к себе в гости, жирно их кормил, нарочно ругался дурными словами и врал, как однажды, будучи ревкомиссаром и имея полномочия, не знал, как наложить резолюцию: "_Рос_трелять всех" или "_Рас_трелять всех". Учителя переглядывались белыми от страха глазами. Жовтяк громко хохотал: - Было времечко, вспомнить смешно. А теперь не ошибусь в резолюции... Коллекцию свою в те времена будущий профессор Жовтяк держал в подвале, рано ей еще было показываться на свет божий, не вышло время. В партию же, однако, Жовтяк вступать не пытался и имел на это веские и весьма основательные причины: во-первых, случился у него с биографией, выражаясь карточной терминологией, некоторый "перебор". В запальчивости он кое-что поднаврал, а ведь кандидатов или вообще стремящихся в ряды партии проверяли и даже перепроверяли. Меж тем были в системе здравоохранения такие люди, которые над Жовтяком всегда открыто посмеивались и даже смели против него выступать открыто, как, например, покойный Пров Яковлевич Полунин и его менее смелый, но все-таки ядовитый дружок, и ныне, к сожалению, здравствующий, - профессор Ганичев. Да были и еще враги, даже в студенческой среде, даже такие ничтожества, ничем себя не проявившие, как Устименко Владимир. Такова была первая и основная причина того, что Жовтяк войти в ряды ВКП(б) не пытался. Второй причиной была обильнейшая и выгоднейшая частная практика. Получив в руки диплом врача, Геннадий Тарасович нимало в этом состоянии не задержался. Матерщинник с простыми, вдумчивый и оптимистический идейный доктор с интеллигенцией, хамоватый чаевник и выпивоха с нэпманом, тонкий поклонник музыки и других изящных искусств с губернскими, тоскующими и вздыхающими по столице дамами, деловитый медик в гимнастерке и высоких сапогах в семьях партийных работников - это чудовище мимикрии, как ни странно, набрало такую скорость в губернии, а потом и в области, что иногда даже сам пугался и притормаживал себя. Но тут уже делала дело инерция. По своему положению Жовтяк не мог оставаться врачом и очень быстро защитил диссертацию с длинным и мудреным названием, суть которой заключалась в предлагаемом им способе лечения ран набором мазей и бальзамов, состав которых он сам и придумал. Вторая его тема развивала первую не без некоторой доли самокритики и с очень неглупыми реверансами по адресу тех, кто мог быть опасен. Все сошло гладко, и в один прекрасный день Геннадий Тарасович Жовтяк вдруг взял да и стал профессором, "выкинулся в профессоры", как выразился про него тогда Пров Яковлевич Полунин - известный его недоброжелатель и враг. Внешность свою к этому профессорству Жовтяк подготовил давно - и так продуманно, что еще задолго до случившегося, опять-таки по выражению Полунина, "похабства" больные не называли Геннадия Тарасовича иначе как "профессор". И душистая розовая плешь, и бородка, и перстни (а в них, как в фарфоре и фаянсе, он понимал толк), и благостная улыбка, и внезапные приступы гнева, которые он напускал на себя, _как бы_ защищая больного от _нечуткости_ медицинского персонала, и ангельское терпение с супругами, тещами и свояченицами сильных мира сего, и умение создать нужному человеку в своей клинике за счет _ненужных_ сказочные условия, и сама манера _выходить со свитой_ в клинике (архиерейский выход) - все это превратило популярного врача Жовтяка в знаменитого _профессора_. Так вот - партия несомненно лишила бы возможности Геннадия Тарасовича собирать урожай за урожаем с нивы, так тщательно и такими трудами вспаханной и засеянной. А урожаи эти, как легко догадаться, были немалыми... В годы своего фельдшерства Жовтяк не чурался всего того, на чем можно было "набить руку", в молодости немало оперировал, так что операции, требующие стандартной техники, делал даже с некоторым блеском и щегольством. Но ежели, сохрани бог, нужно было произвести операцию, где в самом ее процессе требовалось точно оценить варианты сложных анатомических отклонений, тогда Жовтяк терялся, путался и умоляющими глазами смотрел на Ивана Дмитриевича Постникова, к которому прилепился и который чем дальше, тем чаще оперировал за своего шефа. С годами жадность Жовтяка к деньгам возросла, он не стыдился _за плату_ класть к себе в клинику больных, предупреждая, что оперировать под его, Жовтяка, руководством будет Иван Дмитриевич. Находясь под наркозом, больной, конечно, не знал, кто и под чьим руководством вскрыл ему брюшину, золотые же руки и великолепное дарование хмурого Ивана Дмитриевича приумножали славу Жовтяка, и гонорар он целиком укладывал в карман, чтобы "лишнего не болтали". В самые первые дни войны профессор Жовтяк стал лихорадочно готовиться к отъезду, и не столько сам, сколько стал готовить к эвакуации свои "сокровища". Но вдруг понял, что накопленное за все эти годы ему не вывезти. А если и вывезти, то только предав гласности то, что было его тайной. Руки у него опустились, за двое суток размышлений он пожелтел и исхудал. В местных организациях он вкрутил, будто ему телефонировали из Москвы, чтобы с институтом он не эвакуировался, а ждал указаний. В Москву же нажаловался, будто его институт "оставил". Что же касается лихорадочных сборов, то Геннадий Тарасович, внимательно выслушав с десяток сводок, сообщающих о продвижениях немецких армий, собираться и укладываться прекратил и запретил также собираться Постникову. - Это как же? - зло глядя на Жовтяка, осведомился Постников. - А так же! Может быть, вам напомнить некоторый факт из вашей биографии? - Какой такой факт? - бледнея, но все еще глядя в глаза Геннадию Тарасовичу, спросил Постников. - О каком факте вы толкуете? - Об известном вам _гнусном_ факте. - Но вы же сами! - воскликнул Постников. - Вы сами порекомендовали мне... - Это нужно еще доказать, дорогуша Иван Дмитриевич, - сделав благостное выражение лица, произнес Жовтяк. - А кому в эти печальные дни интересно нудное разбирательство? В армию вас, разумеется, при наличии данного _факта_ не возьмут, а возьмут в другое место, откуда вы увидите небо в крупную клетку, или, как еще выражаются заключенные, - я тебя вижу, а ты меня нет. В связи же с различными строгостями вас вполне и расстрелять могут, так что не лезьте на рожон... Постников, понурившись, ушел. А Жовтяк, как обычно, полаяв собакой, развалился на тахте и предался мечтам: он - русский, беспартийный, профессор. Его знают все. Речи и публичные выступления будут прощены. О всех неблагонадежных, оставшихся в городе, он немедленно, по приходе имперских войск, сообщит куда следует, это приблизит его к немецкому командованию. И тогда он откроет частную клинику. Это будет его клиника, лично его, профессора Жовтяка. К черту операции и связанный с ними риск: оперировать будет Постников, которого и здесь, по второму разу, он приберет к рукам за его деятельность в Красной Армии во время гражданской войны, за его просоветские настроения, да и мало ли еще за что! Был бы, как говорится, человек, а дело найдется. Таким образом, не нужно ему, Жовтяку, расставаться со своей коллекцией, не нужно терпеть различные треволнения, требуется только выждать, а дотоле никому не попадаться на глаза. И Геннадий Тарасович заболел. Болел он долго и тяжело, то поправляясь немножечко, то вновь сваливаясь с жесточайшими приступами почечной колики. Будучи врачом, он отлично знал, как это выглядит. В последние дни эвакуации города его видели, потом через вдову попа из Ямской слободы, жадно ожидавшую немцев, он распустил слух, что его убило прямым попаданием бомбы. Собака однако же лаяла и выла в его квартире, где хозяйничала вдова. Жовтяк, дабы не погибнуть при обстреле города, листал русско-немецкий разговорник, засев в глубоком подвале, где хранились теперь все его коллекции. В день, когда фашисты входили в город, профессор Жовтяк тщательно побрился, надел крахмальную рубашку, светлый костюм, положил в портфель буханку теплого, испеченного вдовою хлеба, серебряную солонку с солью и подносик и отправился переулочками на улицу Ленина к гостинице "Гранд-отель", где, по его представлениям, должна была находиться ставка германского командования. Но в "Гранд-отель" попала бомба, и отель этот больше не существовал. На улицах еще стреляли. Серо-зеленые мотоциклисты в касках, с притороченными к мотоциклеткам пулеметами дважды укладывали профессора Жовтяка на мостовую. И только к вечеру, изодранный, измученный, обожженный жарким солнцем, с пересохшей глоткой, он дождался того часа, когда снизу, от сгоревших складов, двинулась мотопехота. Спереди в маленьком автомобиле ехал долговязый офицер. Тусклым взглядом усталого и ко всему привыкшего человека оглядывал он задымленные, еще горящие улицы, развороченные, словно с вывалившимися внутренностями дома, - оглядывал то, что было большим, шумным городом и перестало им быть... Пообчистившись ладонью, поправив шляпу, Жовтяк выложил примятый при падениях хлеб на поднос, кругообразным движением пропихнул в корку солонку, пальцами подсыпал туда соли и вышел на перекресток. Из маленького автомобильчика Жовтяку крикнули что-то предостерегающее, автоматная очередь просвистела над ним, он присел, шляпа его покатилась по булыжникам мостовой, но автомобильчик все-таки не наехал на Геннадия Тарасовича. Чрезвычайно вежливый юноша, находившийся рядом с обер-лейтенантом Дицем, что-то быстро ему объяснил, солдаты подняли Жовтяка, подали ему шляпу... Оказалось, что эту воинскую часть, прошедшую от Бреста до берегов Унчи, еще никто никогда не встречал хлебом-солью, и Диц просто не знал, что это такое. Невесть откуда появился кинооператор со своей камерой. Приехал и другой - на мотоциклете. Открылись блокноты, защелкали фотоаппараты, профессор Жовтяк со своей буханкой в этот же день должен был попасть на страницы немецкой прессы. Но так как операторам и фотографам показалось неприличным то, что Жовтяк всего лишь один, то они приказали солдатне снять шлемы и создать за спиной профессора смутный шевелящийся фон... Обер-лейтенант Диц зевал, операторы требовали повторения встречи. Фантазия их разгорелась, в третий раз Диц должен был пожать Жовтяку руку, а тот взяться за голову, что должно было выражать следующую нехитрую мысль: "Какие ужасы тут без вас происходили, господин обер-лейтенант". Наконец все кончилось. Моторизованная часть уехала, Жовтяк остался на перекрестке один. В это мгновение из развалин дома, где раньше был госбанк, откуда-то сверху прогремела автоматная очередь. Цокая, пули провизжали по булыжнику. И Жовтяк понял - это стреляли в него, стреляли, чтобы убить, уничтожить. Теперь он - изменник, предатель Родины... И тогда он пополз. Его не ранили, даже не поцарапали, но он стонал. Ему казалось, что его видят оттуда, из этих выгоревших, озаренных заходящим солнцем окон. Ему казалось, что десятки, нет, сотни холодных и спокойных глаз следят за тем, как он ползет по булыжникам. И казалось, что он уже умер. Но все-таки он уполз: наверное, у того, кто в него стрелял, кончились патроны. Дома Геннадий Тарасович принял ванну и первый раз за десятки лет не пошутил над поповской вдовой, которая тихо молилась в кухонном углу. С утра Жовтяк отправился в город. Но ни обер-лейтенанта Дица, ни состоявшего при нем вежливого переводчика, ни одного из кинооператоров он не нашел. Эта часть проследовала южнее. А в бывшем здании обкома и горкома сновали какие-то совсем незнакомые немцы. Он попробовал объяснить, что он профессор и желает сотрудничать, что он может создать немедленно клинику, что всем сердцем привержен "новому порядку", - его просто выгнали вон. И только в конце сентября ему удалось устроиться главным врачом в маленькой больнице, которую немцы не снабжали ни медикаментами, ни продуктами, ни инвентарем. Постников оперировал, Жовтяк мерз в своем кабинете и боялся. Теперь история с хлебом-солью казалась ему верхом идиотизма. Потом в больнице вспыхнула эпидемия сыпняка, и Геннадия Тарасовича выгнали, обрекли на голодную смерть, в результате стольких лет неусыпного труда, - так он думал нынче, готовя речь, которую он скажет завтра военному коменданту города майору цу Штакельберг унд Вальдек. "Бог правду видит, да не скоро скажет, - рассуждал профессор Жовтяк, тяжело переваривая съеденный одним разом кусок мяса. - Если этот самый цу и есть тот цу, на которого я надеюсь, - жизнь моя еще впереди. А если нет..." Что ж, он не раз рисковал в своей жизни, рискнет и еще: он напишет Гитлеру или, в крайнем случае, Розенбергу. Он напишет, какому страшному остракизму подвергли его жители города. Он напишет про свое абсолютное одиночество. Он напишет про свою веру в тот высший порядок, который несет всепобеждающая Германия, и выскажет свои соображения о необходимости применения самых крутых мер к тем, кто даже молчаливо, но бойкотирует новый порядок... С этими мыслями Жовтяк уснул. Во сне он видел себя председателем. Чего и почему председателем, во сне не было объявлено. Но сидел он во главе длинного стола и круто обрывал ораторов. Это было счастье - обрывать. И сладкие слезы кипели у него в глазах, когда в два часа ночи зазвонил будильник, напоминая профессору, что пришло время лаять собакой...

Глава пятая

ШНЕЛЛЕР, ИУДА! Майор Бернгард цу Штакельберг унд Вальдек принял профессора Жовтяка стоя. Более того, он протянул ему обе руки. И еще более того: разглядывая профессора своими фиалковыми глазами, он сказал по-русски довольно твердо: - Я рад вас видеть, старина! Да, да, все так! Анекдот о лошадиных инструментах, которыми вы так утешили мою бедную покойную мамочку, до сих пор смешит друзей и приятелей... как это? Нашего дома - вот так! Садитесь же! Сигару? Рюмку хорошего арманьяка? Поморгав, Жовтяк смахнул набежавшие слезинки: теперь сомнений не оставалось. Он поставил на верную лошадку. И полувопросительно начал: - Барон? Цу Штакельберг унд Вальдек сделал протестующее движение ладонями: - Здесь я только майор, господин профессор. Военный комендант группы развалин. Но мне приятно, что вы и это помните. Они пили французский арманьяк небольшими глотками. Комендант курил сигару, его длинное розовое, совсем молодое лицо было гладко выбрито и напудрено. Зимнее солнце лилось в промерзшие стекла. Постепенно Жовтяк узнавал обстановку: письменный стол из кабинета председателя облисполкома, оба кожаных кресла, кажется, стояли когда-то в квартире декана института Сеченова, персидский ковер наверняка принадлежал Ганичеву, а на этом диване в трудные ночи спал покойный первый секретарь обкома... Покуда он разглядывал мебель, комендант перелистывал его документы в кожаной, тисненной восточными узорами папке. Бумаги были подобраны "умненько", как любил выражаться Геннадий Тарасович. Поменьше общественной деятельности, побольше всякого академического. Даже два свидетельства об изобретениях - он был соавтором в тех случаях, когда требовалось профессорское звание. Кроме того, он умел "проталкивать". Эти свидетельства комендант просмотрел особенно тщательно. Потом, шевельнув бровью, выбросил в ладонь монокль и сказал, показывая ровные зубы: - Поздравляю вас, господин профессор. Мы будем делать от вас... или как это? Из вас? Мы будем делать единственный, уникальный, прекрасный, да, прекраснейший бургомистр... Жовтяк от неожиданности и испуга даже приоткрыл рот. - В вашем письме на мое имя вы, господин профессор, выразили объявление? Или как это? Объявили выразить желание сотрудничество... - Да, - сказал Жовтяк, - я бы все силы... - Прекрасно! Именно - все силы! Крупный... Нет, не так: крупнейший! Знаменитый профессор Жовтяк... Захохотав, он нажал кнопку звонка: - Простите, но это я не умею. Это умеет пропаганда. Он - умеет, он - сделает, как это выражают американцы? Паблисити! Сегодня вы бургомистр, завтра вас знает Берлин, еще через завтра, как это? Европа! Адъютанту было ведено позвать доктора Кролле. Доктор Кролле щелкнул перед Жовтяком каблуками, потом появился переводчик в гольфах, с большим задом, потом перед майором цу Штакельберг унд Вальдек словно из-под земли выросла хорошенькая, с ямочками на розовых щечках стенографистка из вспомогательной службы, потом был подписан приказ и тотчас же направлен в типографию, потом, щелкая каблуками и глядя друг другу в глаза, все разом, словно по команде, выпили за здоровье бургомистра - профессора, доктора господина Жовтяка, потом майор, сделав каменное лицо, выбросил вверх и немного вперед руку и воскликнул: - Хайль Гитлер! И Жовтяк, помимо своей воли, выпучив глаза, тоже выбросил руку и крикнул вместе со всеми другими: - Хайль! "И тотчас же все завертелось", как читал когда-то Геннадий Тарасович в какой-то смешной книжке. В приемной коменданта вспыхнули "юпитеры", мягко и ласково запели моторчики кинокамер, майор с фиалковыми глазами, держа профессора за локоть, скользящим, пружинистым шагом шел на объективы военных кинохроникеров. Адъютант коменданта подал профессору его шубу на хорьковом, с хвостиками, меху. Вежливый солдат подал бобровую шапку. Прожекторы погасли, киноунтер-офицер отдал команду своим рядовым, пятясь, переговариваясь между собой, словно гусаки, они сняли Жовтяка у автомобиля "бенц-мерседес" - вот профессор возле дверцы, вот дверца перед ним распахивается, вот машина тронулась... - Куда это мы? - спросил Жовтяк, разваливаясь на кожаных подушках. - В больницу, - не оборачиваясь к профессору, хамским голосом ответил переводчик. - Вы сделаете операцию для кинохроники. Вы будете оперировать ребенка, спасать жизнь. Вы это умеете? - Но в какую именно больницу? - Шофер знает. Он получил распоряжение. Доктор Кролле сидел спереди, не оборачиваясь. Рядом взвыла сирена, киношники их обогнали. "Бенц-мерседес" мягко покачивался на ухабах, Жовтяк потел, никак не мог догадаться, куда именно его везут. В бывшую областную больницу? Но она разбомблена! В детскую клинику? В их госпиталь? - Шнеллер! - заорал киновахмистр, или кто он там был, когда Жовтяк, пыхтя, вылез из машины. - Шнеллер, шнеллер! - Быстрее! - приказал переводчик. - Киновзвод торопится, их нельзя задерживать, быстрее! - Шнелль, - торопили киносолдаты. - Шнелль, шнелль! Только в ординаторской ему дали передохнуть, и здесь он наконец разобрался: это была вторая городская больница имени профессора Полунина, он сам тут выступал на торжественном заседании и вдохновенно говорил о покойном Прове Яковлевиче. "Как все-таки странно складывается судьба! - подумал Геннадий Тарасович, вытирая взмокшую плешь платком. - Удивительно!" Киносолдат, похожий на крысенка, внимательно посмотрел профессору в лицо, потом, пошевеливая усишками, каким-то темным губным карандашом сильно помазал Жовтяку рот, бесцветной мастикой натер лицо и сверху присыпал пудрой, совершенно так же, как поступают матери с ягодицами грудных детей. А испуганная до дурноты санитарка натягивала в это время на профессора халат... - Вы думаете! - переводил за его спиной переводчик. - Вы готовитесь к операции. Операция очень трудна. План зреет в вашей голове. Эврика! Решение найдено! Опять вспыхнули прожекторы. - Но мне нужно знать, кого я буду оперировать, - воскликнул Жовтяк. - Хотя бы историю болезни... Историю болезни ему принесли. "Мацкевич Георгий, 11 лет, прочитал Жовтяк. - Диагноз..." - Вы при этом курите! - продолжал переводить переводчик. - Возьмите эти сигареты, держите пачку так, чтобы в объектив попало название "Оверштольц" - важно, что профессор-бургомистр курит дорогую марку. "Мацкевич Георгий, - думал Жовтяк. - Мацкевич". Вновь застрекотали камеры, кинофельдфебель холодными, как у покойника, пальцами повернул лицо Жовтяка влево, командуя по-немецки. - Вы смотрите на фюрера, - тарахтел переводчик, - фюрер даст вам силы и мужество в предстоящем благородном деле. Решение приходит после того, как вы посмотрели на фюрера. Вот теперь - эврика! - Эврика! - воскликнул Жовтяк и хлопнул себя по лбу. - Очень плохо, - сказал переводчик. - Неестественно! Все с начала. Не надо хлопать свой лоб, так не делают ученые. И не забывайте курить! Мацкевич Георгий лежал на операционном столе - загримированный. В чаду нынешнего небывалого дня Жовтяк едва узнал знакомых врачей больницы имени Полунина. Мальчик смотрел на стрекочущие кинокамеры, на орущих киносолдат, на потного накрашенного Жовтяка испуганными и страдальческими глазами - рот его был полуоткрыт. Мыться киноефрейтор не разрешил. "Операции не будет, - сказал он, - это слишком длинно и не эффектно. Шнелль-шнелль! Бургомистр-профессор дает ребенку шоколад, ласкает его, и на этом финиш!" "Финиш! - благодарно подумал Жовтяк. - И слава тебе господи!" Но чертов Георгий никак не хотел благодарно улыбнуться профессору. Вместо улыбки у него получалась гримаса. Тогда, на ходу изменив сценарий, киноначальник приказал улыбаться ассистентам и сестрам. У них тоже не получалось, и тут Геннадий Тарасович услышал фразу, от которой помертвел. - Вы себе представьте, как бургомистра будут вешать, и вам сразу станет весело, - сказал кто-то негромко за его спиной. - Очень даже весело! На всякий случай Жовтяк не обернулся. Голос он вспомнил позже, уже когда они ехали обратно, в городское управление. И записал в своей цепкой памяти - жирно, чтобы не забыть: Огурцов, товарищ того самого Устименки Владимира, который испортил ему столько крови. Ничего, Огурцов, мы еще встретимся... И лицо Огурцова он вспомнил: веснушчатый, редкозубый, курносый. Киновзвод снял Жовтяка еще раз при вступлении "в исполнение почетных и нелегких обязанностей". Свеженький приказ коменданта о назначении Жовтяка был положен на стол бухгалтера городского управления. Довольные служащие поздравляли друг друга с новым бургомистром и расходились по своим местам с веселыми улыбками. Потом появлялась процессия - доктор Кролле под руку с Геннадием Тарасовичем, просунувшийся между ними переводчик и сзади старший делопроизводитель - его выбрали потому, что он был одет лучше других, даже в галстуке. И хорошо улыбался. - Шнелль! Шнелль! - опять заорал кинокомандир. - Шнелль! Служащие поднялись как по команде. Жовтяк, согласно сценарию, поздравил их с добрым утром, с хорошей погодой и по-отечески пригласил к себе в кабинет мамашу того самого Мацкевича Георгия, которого только что "удачно прооперировал". Мать снимали сзади - ее изображала машинистка управления Сильвия Францевна Генике, выдающая себя за "немножко" немку. Жовтяк похлопал ее по плечу и сказал, что жизнь ребенка "вне опасности". - Аллее! - заорал киноглавнокомандующий. - Энде! Камеры перестали стрекотать, переводчик сказал Жовтяку, протягивая руку: - Оверштольц! - Как? - не понял Геннадий Тарасович. - Сигареты! - пояснил переводчик. - Съемка кончилась. Верните сигареты... Киновзвод отбыл. Переводчик посоветовал профессору вытереть лицо платком или умыться теплой водой с мылом. Сильвия Францевна принесла воды в старой полоскательнице, Жовтяк, чувствуя себя замученным, кое-как утерся мокрым платком, но отдохнуть ему не дали, доктор Кролле повел бургомистра на первую беседу со служащими (эта беседа была не для кино, а для дела, как пояснил профессору переводчик). Служащие опять встали, теперь никто не улыбался, на Кролле поглядывали с испугом. - Господа! - начал переводчик. - Господин Кролле информирует вас о том, что профессор Жовтяк, утвержденный бургомистром с сегодняшнего дня, не потерпит никакого благодушия, а займет позицию твердую и непреклонную. Господин Жовтяк - старожил. Он всех тут знает. И он доведет до сведения имперского командования не только любое нелояльное действие, но и любую нелояльную мысль, ибо мысль предшествует действию... Геннадий Тарасович боковым зрением увидел доктора Кролле: его круглое, с маленьким носиком, с красными губами личико вдруг побагровело, непонятные Жовтяку слова звучали как зуботычины и затрещины, служащие стояли понурившись, не глядя друг на друга. "Пропал я! - жалостно подумал Жовтяк. - Крышка мне!" Погодя, уже в жарко натопленном кабинете бургомистра, возле выполненного под бронзу бюста фюрера, толстозадый переводчик разъяснил ему, что здешних служащих надо держать "в узде", что по поводу некоторых деталей именно теперь ведется следствие, так как имели место пропажи бланков - существенно важных, например "аусвайсы". Следствие, разумеется, негласное, но если возникнет надобность, то господину профессору надлежит связаться по этому телефону (он показал, по какому именно) через пароль "Мюнхен" с господином Венцловым, который понимает по-русски. Особенно следует господину профессору присматриваться к горбатому бухгалтеру городского управления, по фамилии Земсков. Он уже на крючке, но о нем должны узнать все, прежде чем его ликвидировать, так как он, несомненно, имеет связи. Доносить следует... - Позвольте, - возразил Жовтяк, - слово "донос" в данном случае... - Доносить следует, - словно не слыша Жовтяка, продолжал переводчик, - убедившись в том, что дверь плотно закрыта... Доктор Кролле, имевший привычку греть розовые ладони у всех печек, круто повернулся и опять прокричал какие-то несколько фраз, напоминавшие оплеухи. Переводчик заговорил быстрее, в глазах у него появилось выражение страха; в эти минуты Жовтяк услышал, что бывший до него бургомистр никуда не уезжал, а был пристрелен у себя на квартире, узнал, что за ним тоже будут непременно "охотиться, как за редкой дичью, лесные бандиты", понял, что ему надлежит впредь во всех случаях "проявлять решительность, твердость характера, трезвость ума и притом в соответствии с нормами великой северной хитрости, которая есть обязательное слагаемое всепобеждающего германского духа". Узнал он также, что никакой немецкой охраны ему не дадут, а буде он пожелает, то может сформировать себе группу полицаев из местных жителей, узнал, что ежемесячное его жалованье будет составлять такую-то сумму оккупационных, а не иных марок, что снабжаться продуктами он имеет право не как имперский военнослужащий, а лишь через склад "излишков" крейсландвирта, но что его охрана, если он таковую себе подберет, имеет право производить конфискацию продуктов питания как в пользу своего бургомистра, так и в свою личную, однако при условии, что шестьдесят процентов конфискатов будет сдаваться в упомянутый уже склад крейсландвирта. От выпитого не вовремя арманьяка, от киносъемок, от сигарного дыма, от выкриков Кролле и гладкой, быстрой, напористой речи переводчика Жовтяк укачался, у него сосало под ложечкой и хотелось на воздух, все затеянное им предприятие теперь казалось ему капканом, который намертво захлопнулся. Но Кролле и переводчика уже не было, и отощавшие служащие пошли к своему новому бургомистру с бумагами на подпись, с вопросами и делами, отложить которые он боялся, но и решить, по полному непониманию масштабов своей деятельности, не мог. Одну бумагу, напечатанную по-русски, он читал особенно долго, ему надлежало ее подписать, но было жутко, и казалось, что как только он подпишет эти ровные машинописные строчки, с ним тотчас же что-то случится. Его теперешний секретарь - пожилой человек с напомаженной головой и угрюмой рожей не раз судимого бандита - вздохнул, деликатно покашлял в кулачище, потом посоветовал: - Валяйте подписывайте, господин бургомистр! Они это село бомбить будут. - То есть как? - искренне не понял Геннадий Тарасович. - Им учиться нужно какому-то особому бомбометанию - ночному, что ли. И все это самое Великонижье они на свои планы разрисовали. Ежели люди не уйдут, народишко то есть, с людьми разбомбят. А тут вы честью, что называется, просите, как профессор медицины... У Жовтяка похолодело в груди. Он еще раз прочитал бумагу. В открытую дверь кабинета было слышно, как в приемной кто-то напевает скучным тенорком: Сидел я на скамейке, Со мною мой приятель. Ах, так его разэтак, Квартальный надзиратель... - В смысле профилактического мероприятия? - осведомился Жовтяк. - А это вам с вашей колокольни виднее! - непочтительно ответил секретарь-громила. - Вы же профессор, не я... Жовтяк подписал, прихлопнул грязной промокашкой и, чтобы не оставаться одному в кабинете, осведомился вежливо: - Я - медик, а у вас какая... основная специальность? Разбойник с большой дороги посмотрел на Жовтяка стальными глазами и сказал: - Прыгуны мы, господин профессор. Сектанты, как нас официально именуют. А я - наставник. - Так, так, - покачал плешивой головой Жовтяк. - Ну что ж, очень приятно. Буду надеяться - сработаемся. В приемной скучный тенор опять запел: Маланья шла за керосином, Спуталась в воротах, Петюха крикнул ей с овину... - Проскурятинов, прекратите пение! - обернувшись к двери, строго ведет секретарь-прыгун. - Не в театре! - А он - кто? - поинтересовался Жовтяк. - Делопроизводитель у нас. Вообще парень ничего, но, как выражаются, чокнутый немного. Переселяет души. Жовтяк опять испугался: - Это в каком же смысле? - Мышку в камень, господин профессор, камень в дерево, дерево в овцу. "Все смертно и все вечно", - слегка вытаращив глаза, сказал секретарь-сектант. - Такое у Проскурятинова вероисповедание. Никуда не денешься! Геннадий Тарасович закивал головой, заторопился. Ему стало совсем жутко. И похоже все это было на дурной сон. А сектант-прыгун в это время говорил негромко: - Еще бухгалтер наш - Земсков - тот бражкой поторговывает. Искусник, ничего не скажешь. Легкая бражка, кристаллическая, а на вкус - бальзам. Колбаски, желаете, достану - свиная, в топленом жиру, с чесночком? Ордерок вот оформленный подпишите... Подписав ордерок на предмет какого-то обыска и изъятия, Жовтяк погрузился в бумаги, прочитал все приказы за последний месяц, подчеркивая красным в них то, что представлялось ему важным, сделал выписки в тетрадь и взглянул на часы. Было два пополудни. Попыхивая окурком сигары, он широко распахнул дверь и осведомился в приемной - есть ли кто-нибудь к нему. Часы в приемной ударили тоже два. "Я педантичен по-немецки!" - подумал Жовтяк. Первым в очереди к нему был мужчина, похожий на актера, пожилой, благообразный, с полным ртом золотых зубов. Кланяясь и улыбаясь и опять кланяясь, он поздравил господина бургомистра со вступлением в должность и напомнил ему, что они знакомы - он является директором Богодуховского кладбища. - Да, да, кажется, - рассеянно и величественно произнес Жовтяк. - Не кажется, а точненько, - кланяясь и улыбаясь, словно заводной, заверил директор. - Сколько вы у меня профессуры, бывало, хоронили, и сами на меня сердились, ты, говорили, Филиппов, подлец-жулик, говорили, смотреть противно. Ты комбинатор, с мертвого, говорили, и то последние портки снимешь. А у меня и правда, господин бургомистр, такое перенапряжение на кладбище в смысле участков захоронения, что и для такого человека, как вы... - Ладно, ладно, - замахал суеверный Жовтяк, - я этого не люблю. И не помню я вас. В чем дело, говорите, у меня прием... Бывший кладбищенский директор, шевельнув губами, спрятал золотые зубы куда-то внутрь себя и сообщил, что желает все захоронения на Богодуховском кладбище производить своими силами и при помощи своей рабочей артели. Подготовка могил, дроги, священник, кто "возжелает", - все от бывшего директора. Ну и, разумеется, похоронные принадлежности. - Так как, - доверительно сообщил бывший директор, - у господ немцев с этим вопросом - организационные сложности. Ихние войска гробами, например, снабжаются из фатерланда. Стандарт! - Ну что ж, - солидно поглаживая плешь, сказал Жовтяк. - Мы возражений не имеем. И поддержим. Дело вы задумали, конечно, большое, средства потребуются. - О субсидии не ходатайствую, - потупившись, сообщил директор. - Поднакопили? - Так ведь куда денешься? Геннадий Тарасович взял заявление, подумал и написал резолюцию с твердыми знаками и ятями, которые помнил неточно и потому расставил их наугад. Резолюция была положительная и благожелательная. Прочитав решение бургомистра, бывший директор кладбища, а ныне владелец похоронного бюро "Последний путь", поклонился, улыбнулся и еще раз поклонился, словно его опять завели. У Жовтяка же лицо стало печальным и выжидающим. Разумеется, он понимал, что рискует и даже очень рискует, но, рискнув всем, ему не имело смысла бояться пустяков. Благодарность - и только. Да разве сами немцы не понимали, что на их оккупационные марки прожить невозможно? - Вот так! - с легким вздохом произнес Геннадий Тарасович. Все еще кланяясь и улыбаясь, "ныне владелец", отвернувшись, вынул из бумажника и отсчитал гонорар бургомистру. - Это что? - спросил Жовтяк строго. - Пожертвование, - бойко ответил директор-владелец. - Мало ли нужд встречается. Вот я и прошу. - Прекрасно! - кивнул Жовтяк. - Засим желаю здравствовать! После кладбищенских дел он занимался крысиными ядами, выдал патент на производство суррогатного табака "Баядера", выгнал в толчки с яростной руганью старого и хорошо знакомого ему провизора Якова Моисеевича Певзнера за то, что тот просил освободить арестованную мать жены, велел своему секретарю-сектанту запаковать конфискованную свиную колбасу, наложил еще с полдюжины всяких резолюций и, заперев печать и штамп вместе с опечатанными бланками паспортов и разрешений на передвижение в пределах комендантства, твердым шагом крупного деятеля вышел на морозную улицу. В бобровой боярской шапке с бархатным донышком, в шубе на хорьках с бобровым же воротником, не торопясь пересек он улицу и направился к тому казино "Милая Бавария", куда еще так недавно заходил только с черного хода, чувствуя себя последним нищим. Теперь он был хозяином! Как в давние-давние времена в ресторане "Гранд-отеля", сейчас сбросит он на руки почтительному швейцару шубу, весело и солидно посетует на мороз и, потирая руки, по коврам, кивая знакомым, войдет в залитую светом залу, взглядом выбирая столик поуютнее. Как-никак, если мерять по-старому, он городской голова, никак не менее... И совсем позабыв давешнюю быструю мысль о том, что "он пропал и ему теперь крышка", бургомистр, профессор Жовтяк, в предвкушении добротного обеда, красивой подачи и учтивой обслуги, даже несколько помолодев от этих мыслей, зашагал быстрее и, спустившись на несколько ступенек вниз, распахнул перед собой зеркальную дверь казино. Все было совершенно так, как ему представлялось в мечтах. Где-то далеко, в ярком свете электрических ламп, играл струнный оркестр. Пахло добротной едой, немножко немцами - их офицерским одеколоном, сигарами. Швейцар в золоте, с бородищей, кинулся навстречу Геннадию Тарасовичу, и тот, потирая руки, как и предполагал, начал было сбрасывать шубу, но в это мгновение швейцар сказал ему быстро и злобно: - Давай отсюда! Только для господ офицеров рейха, понятно? Давай... - Позвольте! - мягко и строго отстраняя от себя швейцара, сказал Жовтяк. - Я бургомистр и каждому понятно... В это время из-за угла появился немецкий солдат. Очень учтиво и очень кротко он выслушал объяснения Жовтяка, велел ему подождать и ушел за бархатную занавеску. Потный Жовтяк стоял в полуснятой шубе, с шапкой в руке. Немца не было бесконечно долго. Наконец появившись, он сказал опять-таки очень учтиво: - Не разрешается. Уходить вон! Сейчас! Шнелль! Геннадий Тарасович попытался придать своему лицу ироническое выражение, но толком оно не получалось. Натягивая рукав шубы, он уронил шапку. Солдат молча посмотрел на шапку и не поднял ее. И швейцар тоже не поднял. - Во всяком случае, я буду на вас жаловаться! - сказал бургомистр швейцару. - И это вам даром не пройдет! - Жалуйся! - негромко сказал швейцар. - Жалуйся, Жовтяк! Бургомистр! Иуда! И аккуратно плюнул в урну для окурков. ВОСКРЕСЕНИЕ И СМЕРТЬ БУХГАЛТЕРА АВЕРЬЯНОВА Уже заполняя, согласно приказанию господина Венцлова, печатный бланк в комнате номер 9 группы "Ц", Степан Наумович Аверьянов твердо знал, что обязательство свое перед гестапо он сегодня же и во что бы то ни стало непременно нарушит. Формулировка "смертная казнь" ни в малой мере его не смущала. Почти позабытое за это время сладкое и захлестывающее бешенство опять накатило на него во всю свою мощь: теперь-то он докажет этой чертовой Аглае Петровне, какой это он "случайный человек в системе облоно". И пусть только кончится война, пусть только угонят отсюда этих фашистюг, он сразу же подаст в суд и потребует компенсацию за все эти годы, вот тогда ненавистная Аглая попляшет, тогда она увидит, почем фунт лиха, тогда ей вправят мозги насчет "распоясавшегося Аверьянова", как заявил тогда на суде этот молокосос юрисконсульт, представляющий, видите ли, интересы облоно... "Даже глаза закрыла, - в который раз думал он, предъявляя гестаповцу-часовому пропуск на выход, - даже смотреть на меня не могла, такой я ей отпетый человек. Если я не повинился, так потому, что я имею свой принцип, и это вовсе не значит, что я - русский мужик Аверьянов - изменник и предатель! Если я на работу четвертого мая 1941 года не вышел по причине заверенного медицинской справкой тяжелого отравления, то, следовательно, исходя из вышеуказанного, на основании только ее, как я справедливо отметил в своей жалобе, "самодурства" - меня увольнять? А из-за того, что суд рассудил неправильно, эти фашистюги меня на крючок? Аверьянов - продаст? Э, нет, господа почтенные, я своего советского суда дождусь, и уж тогда, извини-подвинься, мою неумолимость никто не сломает. Пусть гражданка Устименко на колени падает, я из нее компенсацию за все годы, хоть и десять лет война протянется, - вытрясу. И уж тогда запью: как минимум до тяжелейшего отравления, вот как оно будет дело. Тогда вы меня узнаете, ужаснейший мой характер. И в облоно ваше вернусь только на один день, чтобы подать заявление об уходе по собственному желанию". На улице, на морозном и пронизывающем ветру, Аверьянов тревожно заспрашивал себя, где бы ему немедленно "грохнуть, хоть стопочку", чтобы, как любил он выражаться, "нервная система поостыла". Как всякому пьянице, ему нынче выпить было более чем необходимо, но, так ничего и не придумав, он направился домой, обнадежив себя идеей, что выпьет попозже, когда займется тем самым делом, которое придумал сегодня в комнате номер 9, заполняя бланк со словами "смертная казнь". Жены еще не было, - наверное, не отпустили с разгрузки дров, куда ее гоняли немцы. Аверьянов-сын смотрел на отца с портрета строгими глазами; на фотографии Коляша был штатским, но отец знал, что мальчик вовсе не штатский, а служит своему народу, как и подобает мужчине его возраста в такое время. - Вот, брат Коляша, - сказал отец портрету сына, - был и я, дружочек, кое-где. Но ничего, есть у нас порох в пороховницах... Раздевшись и разувшись, старый бухгалтер побрился очень тупой бритвой, протер лицо остатками крема своей супруги, которым она, кстати, очень дорожила, предполагая, что крем этот "натягивает морщины", вынул из тайника за кухней чемодан и облачился в свой выходной, синего шевиота, костюм, который последний раз надевал он в суд. Бритый, в галстуке "кис-кис", с немножко "художественно" раскиданными седыми волосами, он даже себе понравился, чем-то напомнив старого артиста Маккавейского, героя-неврастеника, игравшего когда-то здесь князя Мышкина, царя Павла Первого, а потом какого-то иностранного психопата. - Это надо же, - опять сказал Аверьянов сыну, - глазки закрыла! Так она, понимаешь ты, во всем уверена! Так она все знает! Так она в каждой анкете разбирается, дочь пролетарских родителей. А мы с тобой, понимаешь ли, потомки графа Сумарокова-Эльстона, князя Сан-Донато, а также Штюрмера... С трудом завязав шнурки старых штиблет, Степан Наумович сунул руку в шкаф - туда, где обычно лежали носовые платки, и неожиданно нащупал пальцами бутылочку. По спине его пробежала легкая и быстрая дрожь, и он немножечко помедлил, чтобы не сразу разочароваться. "Если одеколон даже самый дорогой - все равно выпью!" - хмурясь, твердо решил он. Но в водочной "маленькой" было нечто лучше, чем одеколон. В бутылке был непочатый "лосьон", изготовленный супругой Аверьянова - Маргаритой Борисовной, знаменитый ее лосьон для "быстрого и эффективного открывания пор лица", как значилось в ее клеенчатой тетради, где записывала она в довоенные времена всякие новые рецепты - салатов с витаминами, печенья "минутка", сырных палочек, а также способ выведения различных пятен. Лосьон этот делался на мелко струганном хрене, и, нюхая сейчас прозрачную жидкость, старый бухгалтер вдруг вспомнил, как сам на терке в тот жаркий предвоенный вечер, обливаясь слезами, стер целую палку хрена. "Это было, когда я уже покатился по наклонной плоскости! - не без злорадства, словами сварливой жены, подумал он, выпив и нюхая корочку немецкого, нечерствеющего хлеба. - Это было уже после суда!" Расправившись с лосьоном, Аверьянов запрятал порожнюю бутылку от греха подальше и написал следующую записку своим твердым, четким бухгалтерским почерком: "Маргоша! У меня много дел. Приготовь наконец что-нибудь перекусить, оставь привычку не варить горячее. Это неэкономно. Степан Аверьянов". Чувствуя себя свежим, сильным и даже молодым, Степан Наумович натянул демисезонное пальто, имеющее очень приличный вид, замотал шею шарфом и, слегка осадив к затылку и немного на ухо каракулевую, сильно траченную молью шапку-полупирожок, вышел на морозную улицу. За многие месяцы безделья, сутяжничества и склок сегодня он чувствовал себя занятым, нужным и спешащим человеком. И на душе у него было весело - первый раз с тех самых пор, как он проиграл свое дело с облоно в последней судебной инстанции. А такая "работенка", как та, которую он наметил себе на сегодня, по странным свойствам его нелегкого характера пришлась ему по душе. И запел он даже немножко, едва слышно, замурлыкал под нос: Наливалися знамена Кумачом последних ран. Шли лихие эскадроны Приамурских партизан. Два немца, стуча подкованными сапогами по промерзшей мостовой, вынырнули ему навстречу и с изумлением прислушались - ошалел человек, поет? - но он не обратил на них решительно никакого внимания, он был очень занят сегодня и шел по делу, он спешил, чтобы управиться со всем именно нынче, а не тянуть до завтра или послезавтра, как сделали бы многие, даже из тех, кому Аглая Петровна всячески доверяла и подписывала самые лестные характеристики. Он - выгнанный ею, но вот он рискует за нее и ради нее, в то время как все скоро спать залягут, а многие залегли. На перекрестке он остановился, вспомнив, что за ним, как ему было известно по книжкам из жизни народовольцев или большевистского подполья, или как видел он в кинокартинах, могут следить. На морозном ветру, на сквозняках перекрестка он внимательно огляделся, обтер мокрый нос варежкой и, опять напевая, отправился дальше. И останутся, как сказка, Как манящие огни, Штурмовые ночи Спасена, Волочаевские дни... В штиблетах, после старых, разбитых валенок, шагать Аверьянову было неловко, и вообще сегодня он несколько перенервничал и приустал, но все-таки настроение у него было хорошее и боевое, и даже более того, ему понемногу стало казаться, что он идет не затем, чтобы выполнить свое решение, а затем, чтобы выполнить поручение - ответственное, опасное и крайне сложное, но доверенное лично ему. "А что? - рассуждал он полушепотом сам с собою, - и ничего, выполню. Ишь - фрицы гогочут. Знали бы они, зачем идет этот гражданин, знали бы! Да не узнать им, дуракам, вот в чем вся закавыка. Нет, господа "тысячелетняя империя", не узнаете! И вы, многоуважаемая Татьяна Ефимовна, не знаете и не догадываетесь, кто к вам шествует и какой вам предстоит разговорчик..." Бывшего завуча, а впоследствии директора школы номер шесть Окаемову старый бухгалтер не видел давненько и сейчас с трудом вспомнил постное, осуждающее выражение ее худого, костистого лица, "С этой будет нелегко, - подумал он, - но я ее припугну. Я ее любым способом напугаю, а она не из храбрых. Так и будет". - Кто там? - спросила она его за дверью. - Один ваш старый-престарый знакомый! - ответил бухгалтер масленым голосом. - Аверьянов некто, Степан Наумович... - Довольно поздно, - без всякой ложной любезности сказала Окаемова, но дверь все ж таки открыла. Принят он был не то чтобы гостеприимно, но более или менее вежливо, Татьяна Ефимовна даже светила ему коптилкой, пока он раздевался, и осведомилась, как со здоровьем. Впрочем, сесть она ему не предложила, возможно потому, что в маленькой ее комнатушке везде на тряпках и старых газетах были разложены прожаренные и очищенные желуди, которые Татьяна Ефимовна вместе с какой-то пыльной и носатой старухой сортировала и упаковывала в фунтики. - Это что же? - потирая застывшие на морозе руки, поинтересовался Степан Наумович. - Коферазвесочная фирма госпожи Окаемовой? Или как? О свинках беспокоитесь или о человечках? Слышал я, одно время торговали вы какими-то шпульками на базаре? Татьяна Ефимовна, не отвечая, спокойно-неприязненным взглядом смотрела на Аверьянова. Пыльная старуха шуршала за ее спиной. - Вы бы порадовались, - сказал бухгалтер. - Все-таки жив курилка, не спился и не подох под забором, как вы все предсказывали... - Зачем же вам сейчас подыхать, - вежливенько, но со значением в голосе произнесла Татьяна Ефимовна. - Именно сейчас вам честь и место. Наверное, в гору пошли, не так ли? Аверьянов поморгал, сдерживая себя. "Ах ты, старая стерва, - едва не сказал он. - Я и ей плох! Ну, посмотрим, мадам Окаемова, как вы мой удар выдюжите. Это вам не то, что писать на меня заявления о грубости в служебное время и непринятии вашего отчета из чисто бюрократических побуждений. Это вам не Аглаище подпевать, когда на меня все скопом навалились и когда я действительно пришел в замешательство и показал себя не в красивом свете. Это нечто другое!" Но ничего этого Аверьянов, разумеется, не сказал, а лишь вздохнул и, нагнав на лицо поболее таинственности, шепотом произнес: - Мне лично и без свидетелей надо с вами накоротке побеседовать. И так, чтобы никто не слышал, это дело крайне опасное... - Какое такое дело? - чуть дрогнувшим голосом осведомилась Окаемова. - Даже странно... - Такой период переживаем, что ни в чем ничего странного не нахожу, - совсем глухо и таинственно произнес старый бухгалтер. - Но время терять я не намерен. Желаете - побеседуем, не желаете - так и запишем. - А у меня ни от кого секретов нет, - как видно поборов страх, отрезала Окаемова. - Мне скрывать нечего и не от кого. - Зато у меня есть секрет, - стараясь говорить тем голосом, которым нынче говорил с ним гестаповец Венцлов, произнес бухгалтер. - Есть, понятно вам? И не задерживайте меня, я тороплюсь! - Ну так возвратимся в переднюю, - немножко побледнев, согласилась Окаемова. - Больше некуда. Держа коптилку в руке, она затворила за собою дверь в комнату, и тогда Аверьянов ей сказал то, что придумал еще там, в комнате номер 9: - Гестаповцы поймали одну женщину, похожую на Аглаю Петровну. Ее фамилия Федорова, помните, была учительница - подружка Сони Мартемьяновой? Так вот, если кто покажет на Федорову, что она Устименко, то у меня есть такое задание от генерального штаба всепартизанского красного движения передать - пусть считает себя покойником. - Это как же? - серая лицом и стараясь не замечать запах перегара, исходящий от Аверьянова, с ужасом спросила Окаемова. - Это как? И я тут при чем? - А при том, что у вас скверные были отношения с Устименко, вроде моих. Только у меня по линии алкоголя и других некоторых аморальностей и неэтичностей, а у вас методика преподавания, вы, я помню, на активе сильно по Аглайке врезали, я вам даже из угла хлопал. И она по вас врезала, в конференц-зале педагогического техникума это дело было. Потом вы, конечно, валерьянку пили и кричали, что "так не оставите!". Теперь припомнили? Татьяна Ефимовна, прижимаясь к стене передней, медлила с ответом: чего хочет от нее этот человек? Кто он - провокатор? И какой это такой генеральный всепартизанский штаб? - Ужели запамятовали? Между вами еще спор был теоретический чисто насчет товарищества в школе и насчет ложного понимания товарищества. Вспомнили вы ей, Аглаище нашей, ее племянника, как он не заявил на своих соучеников, не показал на них откровенно, по вашему-то убеждению он обязан был показать откровенно. Вроде бы прыгали они все из окошка... - Да вам-то что до всего этого! - воскликнула вдруг Татьяна Ефимовна. - Какое это может иметь отношение к Федоровой? Бухгалтер загадочно улыбнулся. Загадочно и мрачно. - Не понимаю! - пожала плечами Окаемова. - А такое это имеет отношение, - пугая Татьяну Ефимовну стеклянным блеском глаз и наклоняясь к ней, сказал бухгалтер, - такое, что вам нынче могут приказать в смысле откровенности. Приказать и всеми карами пригрозить. Так вы - ни-ни! "Иначе пусть считает себя покойником". - Значит, вы теперь партизан? - с усмешкой осведомилась Окаемова. - А это дело не ваше, - значительно произнес Аверьянов. - Это дело вышестоящее, и не вам его знать. Не вам, имеющей обо мне такое представление, что я выгнанный главный бухгалтер. Вы, между прочим, тоже ручку к этому делу приложили, тоже на меня писали, что я, видите ли, "нетерпим на своей должности". Помню, как же, старик Аверьянов все помнит! И, сердито сопя, он стал стаскивать с вешалки пальто. - Если на меня донесете, тоже вам будет худо, - деловито добавил он, взбивая меховую свою шапку ладонью. - Очень худо. Я не бог весть какая птица, но меня знают и после войны еще громче узнают. А что я нетерпим, то было бы вам, товарищи критики, вовремя самим почесываться с отчетностью. Бухгалтерская отчетность - это не фигли-мигли с успеваемостью, где всякое накружить можно, это дело святое. И наша отчетность - это не ваша методика и педагогика. Говорил он долго, гневно и проникновенно, произнося бухгалтерские термины голосом, дрожащим от волнения, утверждал, что лучшие годы своей жизни отдал делу народного образования, в то время как мог создать "классический учебник" под названием "Бухгалтерия" - всем!", и что у него даже подготовлены все материалы для этого труда, но что именно Аглаища уговаривала его "не оголять уходом" бухгалтерию, и вот он теперь никто. - Да, я никто! - воскликнул он патетически. - И даже вы, известнейший в мире педагогов сухарь, позволяете себе... Но эту фразу он не договорил, явственно услышав рыдание. Татьяна Ефимовна, держа в одной руке коптилку, другой жалким жестом закрывала лицо и, вся трясясь, плакала громко и горько. - Ну вот, - воскликнул Аверьянов. - Зачем же это? Это вовсе ни к чему! - Нет... это я к тому... - срываясь на некрасивые повизгиванья и отчаянно стараясь говорить тише, сказала Окаемова, - к тому, что только сейчас поняла: до чего же они нас довели, проклятые, что вот вы... ходите... и предупреждаете... дескать... не выдавайте! Это вы! Но только, пожалуйста, не обижайтесь, пожалуйста, Степан Наумович, ради бога... - Это ничего, - неопределенно сказал он, не понимая, что с ней. - Это возможно. Отчего же не предупредить, ведь человек вполне может быть и не в курсе. Так что, значит, Федорова она, ясно? Не Устименко, а Федорова. И все! Надев на нечесаную голову шапку, опять-таки с некоторым ухарством, старый бухгалтер помахал Окаемовой рукою, произнес еще нечто ободряющее, вышел и вдруг вспомнил, что здесь же, неподалеку, в Прорезном переулке, проживает его заместитель, назначенный впоследствии на должность главного бухгалтера, - горбатый Платон Захарович Земсков. К Земскову Аверьянов никакой вражды не испытывал, потому что тот его даже защищал как весьма знающего бухгалтера, хоть с ним лично и ругался из-за вечного аверьяновского пьяного и буйного хамства и однажды посулил его упечь в тюрьму, если он будет "выражаться" при учительницах, на что Аверьянов не обиделся. Эвакуироваться Платоше не удалось - болела сестренка, и как-то, еще в сентябре, Степан Наумович, оглушенный горем войны и своей неприкаянностью, наведался к Земскову. Тот, вместе со своей сестренкой Пашей, с которой они, видимо, жили душа в душу, принял бывшего своего начальника по-человечески, даже поставил на стол кувшин какой-то довольно крепкой браги и блинцов, из которых лезли колючие отруби, но все-таки это была и выпивка, и закуска, и разговор был - задумчивый и неторопливый со стороны Платоши и Паши и обычный самодовольный крик со стороны Аверьянова... Сейчас, вспомнив более брагу, нежели тихих брата и сестру, Аверьянов постучал в знакомую, обитую драным сукном дверь. Паша отворила. Будучи от природы человеком, не умеющим никогда хранить никакие секреты, да к тому же желающим зайти в гости не просто так, а непременно с новостью, Степан Наумович сразу же, почти с порога, рассказал Земсковым, как "таскали" его в гестапо, как там с ним говорили и как она (сама наша начальница бывшая, растак ее в качель, с которой он все равно дойдет до Верховного суда) глазки от гадливости закрыла. - Ишь ты! - с непроницаемым выражением худого и темного лица ответил Земсков. - Даже так! - А как же! - воскликнул Аверьянов, глазами следя за тоненькой и смирненькой Пашей, которая ставила на стол кувшин с бражкой и тарелку с копченой кониной. - А как же! Брезгует Агашка чертова! - Может, не брезгует! Может, совестится! - заметил Земсков. - Тоже бывает. - У них не бывает! - У кого у них? - вдруг спросила Паша и коротко взглянула на старого бухгалтера. - А у таких, как Устименко... Земсков с усмешкой повел бровью, налил своему бывшему начальнику браги и, когда тот выпил, осведомился: - Ну, а если вас, Степан Наумович, пытать бы они стали, тогда как? - Плюнул бы в ихние рожи, - обсасывая конский хрящ, ответил бухгалтер. - Такая наша партизанская присяга. - Партизанская? - с незаметной усмешкой переспросил Земсков. - Вы-то партизан, что ли? - Кто знает! - уже сам наливая себе пахучую бражку, ответил бухгалтер. - Это, друг Платоша, высокая политика. Ты вот варишь бражку, коптишь дохлых коняг, твое дело - войну перетерпеть. А есть другие люди, ясно тебе? Имеются другие! И бензобаки в Ямской перед Новым годом не сами по себе загорелись, ясно? - Вы, что ли, подожгли? - чему-то радуясь и уже открыто улыбаясь, осведомился Земсков, и Степан Наумович вдруг подивился, какое у бывшего его заместителя милое и хорошее лицо. - Ужели вы? - Так я тебе и разболтался за твою паршивую бражку, - ответил бухгалтер. - Нет, брат, погоди... - Степан Наумович знает, но никогда не скажет, - не глядя на Аверьянова, сообщила брату тоненькая Паша и закинула длинную золотистую косицу за плечо. - Он понимает - говорить такие вещи нынче нельзя. Головы полетят... Аверьянов грозно подтвердил: - Еще как! И посоветовал Земскову: - Ты, братик, тоже держи язык за зубами. Видел, как на Базарной вешали? И еще будут. Им не вешать невозможно, я в гестапо нынче наслушался. - Чего же вы наслушались? - Мало ли. - А все-таки? - упираясь худенькими локтями в стол, спросила Паша. - Интересно же! Или вы подписку дали? - В комнате номер девять! - торжественно ответил Аверьянов. - Под страхом смертной казни. Но я им не холуй! - крикнул он. - Вы слышите, какой у меня созрел план. И план этот я привел частично в исполнение. Слушайте внимательно и делайте выводы о человеке, которого вы из... из... - Изгнали, - подсказал Платоша. - Так ведь, действительно, - уж очень вы дебоширили и хулиганили, Степан Наумович, житья не было никому. Ну, да не в этом дело. Вы что-то рассказать хотели? - И расскажу! - крикнул старый бухгалтер. - Расскажу! Давай не сундучь брагу, налей еще, все равно мне за мои дела висеть на Базарной. - Ну уж! - хитренько усмехнулась Паша. - А нет? И, наваливаясь впалой грудью на стол, пугая брата и сестру, как давеча Окаемову, глазами и грозя им пальцем с грязным ногтем, Аверьянов рассказал со всеми подробностями, как только что "имел объяснение с этой старой грымзой Татьяной Ефимовной" и как сейчас направится в самую "пасть льва", потому что там и может находиться "гибель Аглашки" - и гибель страшная. Говорил он долго и витиевато, путаясь и очень хвастаясь своими огромными теперь уже связями с главнокомандованием подрывных групп, но оба Земсковы - и сестра и брат - слушали его внимательно, серьезно и даже с участием, будто веря каждому его слову. - Все это хорошо, - сказал Платон, выслушав своего бывшего шефа до конца, - даже превосходно. Разумеется, Алевтина Андреевна вполне может выдать им Аглаю Петровну, вернее, опознать ее. Ревность, злоба, все оно так, но нынче вам идти невозможно, время вышло давно, и комендантский патруль вас задержит и препроводит. А вам нынче следует потише себя вести... - Я на них плевал, - произнес Аверьянов, вставая. - В нашем деле трусости места быть не может. Наши ребята знаешь кто? - Ну, кто? - со вздохом осведомился Платон Земсков. - Наши ребята в отпуску у смерти! - воскликнул Степан Наумович, заглядывая в кувшин, где еще была бражка. - Слышал? И я, - ударив себя в грудь, заявил он, - и я в отпуску у смерти! Уснул он здесь же, на старой ковровой тахте, а когда проснулся, то долго не мог понять, как он сюда попал. Засветив наконец коптилку, старый бухгалтер узнал комнату Земскова, окликнул его и, не дождавшись ответа, налил себе полный стакан браги. Хмель вновь ударил ему в голову, он почувствовал себя будто крылатым и вновь показался самому себе воином-партизаном, самым главным, отважным и решительным. Он бы, конечно, с удовольствием еще побеседовал, но оба собеседника - и брат и сестра - куда-то подевались и на его зов не отвечали. "На работе уже, - со вздохом подумал Аверьянов, - и моя Маргарита небось опять на разгрузку ушла. Один я вот так мыкаюсь!" Но тотчас же вспомнилось ему все пережитое в гестапо и то, как он "навел порядок с Окаемовой", подумалось, как будет совестно впоследствии Аглае Петровне, когда она узнает, от кого она закрыла глаза, представилось далекое будущее в Верховном суде, когда Аглаища рухнет перед ним на колени, и он заговорил сам с собою. - Дурочка, - с нежностью и пьяными слезами в голосе произнес он, - дурочка какая, не соображает, на кого ей рассчитывать. Пьяница. А того ей не понять: пьян да умен - два угодья в нем. Вот сейчас пойду к твоей этой Алевтине и с ней тоже побеседую. Я ей все скажу. Она узнает, каковы мы люди. И мы, брат, тебя не выдадим, хотя на заседании Верховного суда я расскажу, как вышло с годовым отчетом. Я все расскажу! Сдвинув ладонью каракулевую шапку на затылок, с кряхтением натянув на себя пальто и позабыв шарф, он вышел на мороз и тут совсем расхрабрился. Ему и впрямь сам черт был сейчас не брат. Из Прорезного он выбрался меж разбомбленными, заиндевелыми домами на Гитлерштрассе и, вздрагивая от мороза, запел в ночной тишине оккупированного, молчащего города стариковским голосом песню, которую плохо помнил, но которая очень соответствовала его настроению: Мы красные партизаны, и про нас Былинники речистые ведут рассказ О том, как в дни ненастные... - Хальт! - крикнули ему из морозной мглы. - Сам - хальт! - огрызнулся Аверьянов. - Иди ты знаешь куда? - Хальт! - еще раз, угрожающе и очень громко, предупредил немец. - Пошли вы все! - грозно рявкнул Аверьянов. - Колбасники задрипанные, не боюсь я вас, понятно? Он их не видел, этих немецких солдат с белыми повязками, на которых было напечатано слово "патруль". И выстрелов он не слышал. И боли он не успел испытать никакой. В мгновение своей смерти он не был больше ни пьяницей, выгнанным из облоно, ни вечным ругателем, ни склочником, ни сутягой. Он был героем, немножко, правда, выпившим героем-партизаном, и пел песню О том, как в ночи ясные, О том, как в дни ненастные Мы смело, мы гордо в бой идем! ЕЩЕ ОДИН СПЕКТАКЛЬ ПРОВАЛИЛСЯ Это был первый случай в истории группы "Ц", и жертвой оказался сам Венцлов. Правда, в Берлине он кое-что слышал об этих методах "горячего и холодного", но здесь такие сложности не практиковались. Да и Венцлов никак не мог ожидать, что фон Цанке ни о чем его не предупредит. Впрочем, возможно, именно поэтому первая часть спектакля вполне удалась, но только первая, к вящему удовольствию штурмбанфюрера. Еще на лестнице старик стал орать и браниться самыми последними словами, как истый пруссак, потом носком сапога распахнул дверь с такой силой, что высыпались стекла, и, перейдя на визг, велел немедленно расстегнуть ремни, а так как ключа у Венцлова не оказалось, то шеф от бешенства затопал ногами. Не посвященные в правила игры солдаты с ужасом заметались по всему зданию, дежурный от страху нажал сигнал тревоги, внизу, в казарме, люди стали одеваться, как если бы сюда выбросили воздушный десант противника. А шеф все кричал, и Венцлову даже показалось, что он замахнулся на него рукою в перчатке. Длинный, с тростью, в фуражке с высокой тульей, с выпирающим волевым подбородком, он несомненно производил сильное впечатление всем своим видом, бешеным голосом, топаньем, властностью, изощренной руганью, которой мог бы позавидовать сам зондеркоманденфюрер Диффенбах. Пока искали ключ, растрепанный фельдфебель охраны группы "Ц" перекусил цепочку специальными щипцами, шеф собственноручно сорвал ремни, ножом, эффектно, как в ковбойском фильме, перерезал последний, не расстегивающийся. У Аглаи Петровны подкосились ноги. Она еще слышала, как он сказал ей что-то ласковое, доброе, стариковски участливое, чувствовала, как потом подхватил ее почти на руки, уложил на подоспевшие носилки. Простоволосые, дрожащие на морозе, парализованные страхом солдаты, опрокинутое, бессмысленное лицо Венцлова, мелькающий свет электрических фонарей, доктор Шефер в коротком халате - было последним, что она видела со своих носилок. Потом сознание покинуло ее надолго. - Не сердитесь на меня, мой мальчик, - сказал шеф Венцлову, сбрасывая шинель в своем кабинете. - Вы начали это дело с некоторой вялостью. Мы должны наконец получить ключ к лесу, чего бы это нам ни стоило. Нам нужен ключ для чего? "Чтобы черт тебя подрал!" - злобно подумал Венцлов. - Для чего? - повторил фон Цанке. - Для того чтобы покончить с партизанами. - Но покончить с партизанами мы должны во имя чего? "Вот, пожалуй, самый усовершенствованный способ пытки", - решил Венцлов. Но все-таки ответил более или менее удачно. Разумеется, дело упиралось в безмолвные, навсегда покоренные коммуникации. Что еще нужно этому старому нацистскому ослу? Вот тут-то фон Цанке и прорвало. Он заговорил вне всякой логики, вне связи с предыдущим "для чего" и "во имя чего". Впрочем, кое-какая связь была, но Венцлов уловил ее значительно позже. Дело заключалось в том, что через "лесных людей" - так, по крайней мере, предполагал старый лис - просачивались в область нежелательные сведения о победах советского оружия на немалом пространстве Калинин - Елец. Суть была не в самом факте "нераспорядительности внутри нашей второй армии", как выразился фон Цанке, несчастье заключалось в том, что это _не должно быть известно_! А они тут знают, что смещен Гудериан и Гиппнер, так же как им по радио передано об уходе командующего группой "Центр" фельдмаршала Бека и о снятии Браухича. - У них есть гектограф, они распространяют листовки! - тараща глаза, воскликнул фон Цанке. - Вот вам и безмолвные, навсегда покоренные коммуникации! Первое поражение нашего оружия - понимаете, что это значит? Что это для них? - Вероятно, радость! - пожал плечами Венцлов. - Кислород! - сообщил фон Цанке. - Кислород! И следовательно, какова наша задача? - Лишить их этого кислорода! - Очень хорошо, Венцлов! Но что мы должны для этого сделать? - Покончить с "лесом", я предполагаю, - сухо ответил Венцлов. Он не был расположен к сердечным беседам. - Если это возможно, разумеется... Шеф слушал невнимательно или вовсе не слушал, иначе бы Венцлову досталось за "если это возможно". Разве мыслимо невозможное в группе "Ц" - так бы сказал этот нацистский бонза. Вот сейчас он сам увидит, каковы большевики! Пусть попробует раскусить этот орех своими идеально сделанными челюстями. Ему полезно! - Пойдите передохните, - наконец посоветовал шеф. - Дело нашей дамы я доведу до конца. В свое время мне доводилось приходить к финишу не последним. А вы возьмите себе бухгалтера Земскова из городского управления. Но не торопитесь, будьте крайне осторожны. Я смотрел разработку и думаю, что у Земскова может также храниться ключик к лесному заколдованному царству красных. Венцлов поднялся: - Я могу идти? - О, конечно! - воскликнул фон Цанке. - Пойдите выпейте, у вас усталый вид. Боже мой, какая нелегкая у нас у всех работа, не так ли? Оставшись один, он налил себе рюмку кюрасо, поглядел ее на свет, пригубил и отставил. Со здоровьем не ладилось, болело под ложечкой и мучили изжоги. "Проклятая наперченная испанская жратва" - такими словами фон Цанке всегда поминал свою деятельность у Франко. Не даром досталась ему пенсия, которую и по сей день посол генералиссимуса в Берлине выплачивает штандартенфюреру раз в два месяца... Позевывая, прислушиваясь к тому, что происходило в его кишечнике, фон Цанке сделал моцион по кабинету, велел принести себе почту и грелку, еще раз пригубил ликер и покачал головой. С грелкой на животе он разобрал конверты, вскрыл один, прочитал и позвонил по внутреннему телефону "доброму малышу" Цоллингеру. - Зайдите, мой мальчик! - попросил он утомленным голосом. И когда тот, весело улыбаясь, распахнул дверь, шеф спросил: - Вы помните дело этого изменника доктора Хуммеля? - Дело, честно говоря, я не помню, а... - Да, да, - кивнул шеф, - я понимаю. Но тут есть интересные данные, объясняющие великую мудрость закона от тридцать пятого года. Какого закона? На лице "доброго малыша" проступило тупое выражение. Он не слишком утруждал свою память всякими датами. Но чертов старик опять сел на своего конька. Надо было терпеть, здесь даже не поможет удостоверение "Гестапо внутри гестапо". Недаром фрау Цоллингер и сейчас говорит, что ее мальчику не хватает усидчивости. - Имперский съезд свободы в Нюрнберге принял закон. Какой? - Разумеется, гениальный, - попробовал съехать на мелкую провокацию "добрый малыш". - Ведь у нас все гениально. Даже просчеты и промахи командования. У нас... - Да, у нас все гениально, - железным голосом поставил на место "доброго малыша" шеф. - И не пытайтесь обшучивать _священное_, мальчик, это никому не прощается, а тем более вам... Цоллингер хотел было возразить, но шеф не позволил. - В ваши кошки-мышки вы можете играть с другими, - строго и сухо сказал он. - Но только не с нами - старыми бойцами. Провокация благо, когда ее можно рассматривать в том же аспекте, что формулу о праве. Какую? - Формулу о праве? - И этого вы не знаете: "Право народа есть то, что полезно народу с точки зрения правящих народом". Следовательно - "провокация благо, когда она полезна народу с точки зрения правящих народом". Эти замечательные мысли не раз высказывал - кто? - Фюрер? - Не совсем. Их высказывал рейхсюгендфюрер Бальдур фон Ширах. И вам следует это знать. Вам еще многое следует знать, оберштурмфюрер Цоллингер. - Так точно! - подтвердил "добрый малыш". - Теперь слушайте! - велел шеф. И вслух, ровным, добрым, мягким голосом с нравоучительными интонациями, прочитал "доброму малышу" бумагу с грифом "совершенно секретно - документ государственной важности". Цоллингер слушал, сделав лицо пай-мальчика, поигрывая перламутровым перочинным ножиком, позевывая по возможности незаметно. Бумаги с Принц-Альбрехталлее в Берлине писались обычно длинные, в гестапо был свой стиль - витиеватый, двусмысленный, с полунамеками и подмигиваниями: свои писали своим - это придавало особую значительность любому пустяку. Вкратце содержание бумаги "государственной важности" сводилось к тому, что изменник медицинский советник доктор Хуммель, скрывшийся у красных партизан, еще в 1923 году бракосочетался с еврейкой из Гамбурга Идой Файнштейн, от которой в 24-м году прижил ребенка смешанной крови, названного Отто. Когда же после принятия закона "об охране чистоты немецкой крови и немецкой чести" указанному Хуммелю было предложено расторгнуть брак, он долгое время сопротивлялся, впоследствии же заявил, что Ида Файнштейн скрылась от него в неизвестном направлении вместе с сыном Отто. Однако это его заявление, как показала специальная проверка, оказалось ложным. Указанная Ида Файнштейн, использовав в гнусных и обманных целях свою арийскую внешность, при помощи подложных документов скрылась лишь от органов надзора, продолжая поддерживать нелегальную письменную связь с мужем. В октябре 1939 года еврейка Ида Файнштейн, проживавшая по документам Эрны Лашвиц в детской больнице "Приют Магдалины", где она работала врачом по глазным болезням, была разоблачена тайной политической полицией, арестована и направлена в концентрационный лагерь. Сын государственного изменника, Отто, пытался оказать сопротивление при аресте матери и был застрелен. По получении сообщения о преступлении Хуммеля его жена была в лагере повешена... Обо всем этом Берлин и доводил до сведения группы "Ц". Кроме того, Берлин рекомендовал группе "Ц" и штандартенфюреру фон Цанке принять все меры к розыску Хуммеля с тем, чтобы немедленно препроводить государственного преступника в распоряжение отдела "Б-4" для проведения следствия в особом порядке. Дочитав бумагу, фон Цанке вздохнул: каждая строчка здесь была проникнута упреком. Какие возможности утеряны, какое дело не доделано, какой элегантный процесс упущен! - В хорошенькую историю мы попали, - сказал "добрый малыш". - И зря мы не уведомили Берлин, что не сам Хуммель, а лишь его труп был увезен партизанами. Фельдшер Герц не мог промахнуться, я же сам распутывал этот клубок. Конечно, они уволокли труп, а при этом варианте к нам бы никто не приставал. Фон Цанке встал и принес бутылку кюммеля: может быть, кюммель покажется ему приятнее, чем кюрасо? - Дело не в паршивце изменнике, - сказал он, прижимая к животу грелку. - Дело в том, что всюду надо искать еврейство. А мы к этому относимся поверхностно. Но и кюммель не помог - он оказался таким же безвкусным, как кюрасо. И сигара пахла сеном. - Кстати, когда с этим будет покончено здесь? - брюзгливым голосом спросил он. - Может быть, мы настолько нервные, или настолько переутомленные, или, вообще, просто неполноценные, что нам не справиться, а надо просить, чтобы нам прислали в помощь специальную эйнзатцгруппу? Как вы смотрите на этот вопрос, мальчик? Кому бы поручить эту операцию? - Если мне будет оказана такая честь... - сказал Цоллингер. - Надо все продумать и обеспечить транспортные средства, - не торопясь и потирая грелкой живот, сказал шеф. - Операцию мы назовем так же, как это было названо в свое время в Познани, - "Спокойной ночи". Мне не совсем ясно еще, в чем дело, но имеются сведения, что, например, в онкологической больнице собираются оказать сопротивление. И будто бы некий доктор - имя его не установлено - заявил: "Пусть сунутся!". Я вам дам агентурную разработку... "Добрый малыш" встал. - Мы сунемся! - сказал он, блестя глазами. - И я ручаюсь вам, господин штандартенфюрер, что вы будете довольны операцией "Спокойной ночи". Положитесь на меня. Рейхсфюрер непременно выразит нам благодарность. Что-что, а такую похлебку я умею варить... Фон Цанке поморщился; его всегда коробили эти вульгарные фразочки: "вбить голову в плечи", "сварить похлебку", "вздернуть башкой книзу". Есть специальная, утвержденная, корректная номенклатура, зачем же грубости... - Хорошо, - сказал он холодно. - Попозже мы разработаем весь план в подробностях. Разобравшись в почте и продиктовав ответы Собачьей Смерти, он по телефону осведомился у доктора Шефера, крепко ли спит его "милая пациентка". Шефер ответил, что, несмотря на лошадиные дозы соответствующих препаратов, она никак не может успокоится - даже глаз не сомкнула. - Отлично, я сейчас ее навещу! - сообщил штандартенфюрер. Не торопясь, как всегда, он переоделся в служебной спальне, расположенной за кабинетом: сбросил мундир и в охотничьей мягкой, отороченной шелковым шнуром куртке, в янтарного цвета шароварах, в фесочке, сдвинутой набок, вдруг оказался симпатичнейшим старым бюргером, грубоватым и сердечным с виду, очень в годах, очень повидавшим всякого лиха, себе на уме, из тех стариков, которых никогда не покидает философское добродушие. "Форма номер три" - так называл это свое перевоплощение старый гестаповский лис, экземпляр из тех, на которых даже ко всему привыкший рейхсфюрер Гиммлер не уставал радостно удивляться. Так, покряхтывая, опираясь на палку, прижимая к животу заправленную свежим кипяточком грелку (и грелка подходила к "форме номер три"), симпатичнейший старик вошел в белую комнату, где на высокой, большой, удобной кровати сражалась с наплывающим на нее тяжелым сном Аглая Петровна. Шефер (тоже добрый немецкий доктор) вскочил, вытянул руки по швам, пролаял установленное для "формы номер три" приветствие. Смысл его состоял в том, чтобы "объект" (в данном случае Аглая Петровна) понял, что перед ним _высшее_ начальство, самое высшее - выше которого быть не может. В чудовищных лабораториях СС своевременно и с абсолютной научной достоверностью было установлено, что на идейные и интеллектуально вооруженные "объекты" _категорически_ не действует ни военная форма, ни регалии, ни система парадного появления высших чинов тайной политической полиции - вплоть до Отто Олендорфа, Эйхмана, Гейдриха и самого Гиммлера. Иногда в этих "объектах" регистрировалось лишь любопытство. Но были замечены, правда исключительные, случаи, когда скромное, мягкое и сочувственное поведение высших лиц давало некоторые положительные результаты. Заметив по глазам Аглаи Петровны, что она поняла, кто перед ней, фон Цанке, шлепая комнатными туфлями, подошел к кровати поближе. Он был поражен живой и яркой красотой большевички (ведь ее били, эту женщину), удивился сумеречному свету ее зрачков, недоброму, но спокойному, удивился, заметив маленькое, классической формы ухо, и поморщился, заметив кровоподтек на шее, ниже подбородка... Потом, не торопясь, вызвав на своем морщинистом и брыластом лице улыбку сострадания, фон Цанке сел, еще потер грелкой живот и заговорил доверительно и негромко: - Это - ужасно, это - плохо, это - невозможно! Пусть мадам... не знаю, как говоряйт по-русскому! Мадам надо узнавать: я есть военный человек. Исключительно! Старый, служебный генерал! Приказ! Слушать! Смирно! Солдат! Я! И никто другой! Но эти прокляты сволочи, пардон, мадам, эти грязни гестапо, фашисты делал не так! Наш фюрер не знайт! Наш генералитет не знайт! От имени командования имперских войск генерал-лейтенант фон Цорен (на всякий случай он и фамилию изменил - лис) приносит свои сами... как это говорить?.. ниже... низко... сами снизу извинений! Конечно, несомненно, мы воюем. Но германски войска не унижайт себя эти подлость. Ви будете отдыхать! Ви будете - корошо кушайт, много очень тонки блюд. И ви пойдете нах хауз... как это говорить по-русски?.. домой! На дом! Квартирайн! Чтобы мир и покой и ваши допри... как это говорить?.. мамочка, и папочка, и гроссмамочка. И теперь, сейчас, надо много... корошо... спать, да? Ошень спать, отдых, скорее, сон... И тут штандартенфюрер полковник Ульрих фон Цанке, доверенный человек Гиммлера и близкий друг Олендорфа, учитель Эйхмана и помощник Гейдриха, наперсник старого пройдохи Канариса, один из немногих советчиков самого Адольфа Гитлера по плану создания машины Главного имперского управления безопасности и вдохновитель первых массовых казней, осуществленных головорезами СС, - начальник группы "Ц" - Восток - внезапно понял, что игра с проклятой большевичкой проиграна безнадежно и что отыграться он не сможет. Аглая Петровна ничего решительно не ответила, и не прервала его, и не выразила нетерпения. Она просто угадала, кто он, и не в том смысле, в каком он это себе вообразил, когда доктор Шефер представил его генерал-лейтенантом фон Цорен, а в ином - в подлинном. Это было похоже на старую сказку о Красной шапочке и сером волке, но здесь эта большевистская Красная шапочка угадала волка сразу, что называется, по повадке, а когда лис - он же волк - стал сахарным голосом уговаривать ее уснуть, Аглая Петровна поняла, что ему зачем-то нужно, чтобы она заснула, и сумеречные недобрые ее зрачки блеснули упрямым, режущим коротким светом. Этот-то свет и приметил из-под полуопущенных пухлых, темных век полковник фон Цанке и по этому короткому, тотчас же померкшему свету понял, что проиграл. Не понял он только одного: не понял того, что проиграл он не только в целом, но и в существенной частности - в своем желании, чтобы она уснула. И поэтому, вставая и придерживая рукой на животе грелку, он сказал кротко и добродушно: - Короши, добри, долги сон. Спать! И - здорови - домой, скорее к свой очаг, мадам Федороф! А выходя, слегка прикрыл глаза, давая этим понять прожженной гестаповской медицинской крысе доктору Шеферу, что она _должна_ уснуть. Медицинская крыса потупилась: много лет служа своими знаниями науке уничтожения, он все-таки немножко, самую малость, стеснялся этого, как бы говоря своему командованию - палачам всех рангов и званий, - что он, как это ни трудно, все же немец в большей степени, нежели врач... Фон Цанке ушел. Старая, седая, лысеющая медицинская крыса, задумчиво поджав губы, распахнула дверцу аптечки. "Что бы ей вогнать в вену, чтобы ее сморил сон? - рассуждал доктор Шефер. - Как выполнить это настоятельное требование шефа? И дастся ли она?" Наконец со шприцем в руке - этакая брюхатая "крыса-мама" в халате на задних лапах, - напевая под нос тихую песенку, доктор Шефер пошел к большой кровати. И приостановился, словно крыса, увидевшая много прекрасной еды. Приостановился и даже носом пошевелил, принюхиваясь по-крысиному: большевичка спала. Она спала на боку, подложив руку под щеку, ровно дыша, как и полагается спать здоровому, очень уставшему человеку. Прекрасные препараты, немецкие препараты, запатентованные препараты отечественных фирм, препараты Байера - И.Г.Фарбениндустри, которые он давал ей в питье, когда она была еще в бессознательном состоянии, - сделали свое дело. Все-таки немецкие препараты победили нервную систему этой женщины. Она спит... Великий Байер! "Крыса-мама" Шефер посчитал пульс: отличное наполнение, разве только немного частит? Может быть, все-таки ввести в вену снотворное? Он взял большевичку за локоть, чтобы повернуть руку удобнее, но она рванулась, сердито и сонно что-то проворчала и натянула одеяло до маленького розового уха. "Нет, нет, - подумал Шефер, - это глубокий, хороший сон!" И, вызвав из казармы фельдшера Эриха Герца, того самого, который когда-то из винтовки с оптическим прицелом убил Хуммеля и за свою великолепную преданность великому делу фюрера был переведен в группу "Ц" и награжден крестом "За заслуги", крыса Шефер доложил штандартенфюреру, что "больная" хорошо спит. - Вы уверены? - спросил шеф. Он был очень не в духе. - Абсолютно. - Очень рад, что один человек в нашем паршивом заведении хоть в чем-то уверен, - двусмысленно и зло произнес фон Цанке. - Это огромное достижение. Большевичка мне поверила, и крайне важно не пошатнуть в ней эту веру... Говоря так, он знал, что говорит неправду, но даже перед самим собой ему не хотелось признаться в том, что его нынешний трюк с "формой номер три" провалился. Может быть, она хоть уснет - эта женщина, от которой так много зависит? И, думая так, он постукивал ногтями по рюмке абсента... Но Аглая Петровна понимала, что они зачем-то хотят, чтобы она уснула, понимала, что им это нужно, и теперь ее воля вступила в утомительное и тяжелое единоборство с продукцией великого Байера, с продукцией химиков и фармакологов И.Г.Фарбениндустри; воля вступила в бой с мощнейшими средствами, созданными учеными для порабощения этой воли. Притворяясь, что спит, она не спала. Кровать покачивалась под ней, мягкие волны лениво плескались до самого горизонта, солнце уходило за песчаный морской берег, Володя в пионерском галстуке шел к ней, широко и чуть сконфуженно улыбаясь, покойный брат летчик Афанасий, погибший в бою над Мадридом, упорно и строго смотрел на нее, Родион Мефодиевич вдруг резко повернулся и тогда, поднявшись по трапу на свой корабль, коротко и резко козырнул ей - своей жене. - Да, да, - прошептала она, - я знаю, я же понимаю! Очень больно под одеялом она щипала себя - колени, икры, плечи - изо всех сил ногтями. Потом закусила щеку и так сжала зубы, что почувствовала вкус крови. И другую щеку тоже закусила, только бы не заснуть, только бы победить проклятую фашистскую химию, остробрюхого доктора, укачивающий стук маятника на стене. Но зачем им нужно, чтобы она спала? - Затем, - сказал в это время штандартенфюрер фон Цанке доктору Шеферу, - затем, дорогой господин доктор, чтобы во время тихого сна ее опознали все те, кто был с ней в сложных служебных или личных взаимоотношениях. Точно, а не приблизительно зная, Устименко она или Федорова, мы соответственно будем действовать. Если она - Устименко и мы в этом убедимся, я брошу всю мою агентуру на то, чтобы выследить ее связи, когда она будет отпущена на парфорсе - на моем "строгом ошейнике". Игра будет стоить свеч. Если же она только Федорова, я, конечно, выпущу ее, потому что беспартийная провинциальная учительница Федорова, несомненно, быстро забудет перенесенные ею трудные минуты, зато всем расскажет о "форме номер три", то есть о нашем гуманном к ней отношении в переживаемые нами дни. Впрочем, может быть, именно Федорову, не представляющую для нас никакой цены, на всякий случай нам и ликвидировать. Пусть наш опыт с "формой номер три" умрет вместе с ней... Дверь отворилась без стука, вошел штурмбанфюрер Венцлов. Глаза его злорадно поблескивали. - Слушаю вас, мой мальчик! - сказал ему шеф таким голосом, по которому было ясно, что никого он слушать не собирается. - Час тому назад, - стараясь сдержать победные нотки, произнес штурмбанфюрер Венцлов, - на Гитлерштрассе был убит тот самый бухгалтер Аверьянов, по поводу которого вы высказали мысль, что его не следовало выпускать. Этот прохвост уже успел нализаться как свинья. Я осмотрел труп: он был в хорошем костюме, в новом пальто и вообще, видимо, праздновал свое возвращение из нашего гостеприимного дома. Шеф пригубил абсент. - Очень рад, - безразлично произнес он. - Прекрасно, если только покойник, разумеется еще будучи живым, не напортил нам. Я люблю ошибаться в хорошую сторону. - Но чем же он мог нам напортить? И когда? - Они всегда ухитряются это делать, к сожалению, - печально произнес шеф. - Здесь нам труднее, чем где бы то ни было. Почему? "Паршивый старый дьявол! - с бешенством подумал Венцлов. - Опять это "почему?". Вечно мы должны, словно школьники, сдавать ему экзамен!" Но экзамен на этот раз сдавать не пришлось. Шеф взглянул на часы, дал Венцлову напечатанный на машинке список лиц, которые могли бы опознать Устименко-Федорову, и велел немедленно распорядиться доставить их сюда. Несмотря на то что шел шестой час утра, в группе "Ц" еще работали. - Гоните всех, мой мальчик, - велел шеф. - Оберштурмфюрер Цоллингер назначается ответственным. Ни одного слова между задержанными. Из постелей прямо сюда, никаких разговоров, никаких объяснений. Отдельно - номер один... Он взял у Венцлова список и, дальнозорко отстранив от себя бумагу, прочитал: - Степанова Валентина Андреевна... И кивнул Шеферу: - Следить будете вы! Очень внимательно! Венцлов вышел. К подъезду, скрипя баллонами по мерзлому снегу, один за другим подъезжали гестаповские "оппели". На крыльце в форменной шинели, в мужской фуражке с длинным козырьком и высокой тульей вздрагивала Собачья Смерть. - Наверное, хоть сегодня ее повесят! - сказала фрау Мизель. - Из-за одного человека... - Я ни с кем не обсуждаю приказы командования, - сухо ответил штурмбанфюрер Венцлов. - И вам не советую! Шофер открыл ему дверцу и вытянулся "смирно". - Опять мороз, Карлхен, - сказал Венцлов. - Черт бы побрал этот мороз. Дома с женою, наверное, теплее, а, Карлхен? Иногда с солдатами он шутил. А остропузая "крыса-мама", ученый доктор Шефер в это самое время делал последние приготовления к спектаклю, который несомненно должен был провалиться: фельдшер - нынче рабочий сцены Эрих Герц, - мягко ступая, раскатал ковровую дорожку от двери к кровати. Осветитель - ученый Шефер - искусно направил мягкий свет на лицо Аглаи Петровны, которая про себя поблагодарила его: свет помогал не спать. Потом было доложено главному режиссеру - штандартенфюреру фон Цанке. - Очень хорошо! - похвалил режиссер перед провалом своей так добротно подготовленной премьеры. - Великолепно. Эрих Герц стоял у двери, вытянув руки по швам. Ему хотелось получить еще одну побрякушку на грудь - "За усердие". И эта тревожная ночь вселяла в него надежды. ОПЕРАЦИЯ "МРАК И ТУМАН XXI" Фиалковые, с влажным блеском, глаза майора смотрели на Жовтяка внимательно и пристально. Несмотря на ранний час, барон Бернгард Цу Штакельберг унд Вальдек был уже не то чтобы "навеселе", но немножко "грузен" и, разговаривая с Геннадием Тарасовичем, неторопливо прихлебывал свой французский арманьяк, которым, кстати, больше Жовтяка не угощал. - К сожалению, местные жители не аплодировали, - с усмешкой произнес цу Штакельберг. - Наоборот, наблюдались эксцессы: свистки, ругань... Профессор вздохнул. - Второй сеанс мы показали при включенном свете, - продолжал комендант. - Наши люди сидели перед экраном и смотрели в зал. Все прошло гладко. Вам самому понравилась картина? - Я в высшей степени польщен, - поклонился Геннадий Тарасович. - Мои заслуги перед германским государством еще так незначительны... Они говорили через переводчика. Тот переводил быстро, зыркая глубоко сидящими глазами то на коменданта, то на бургомистра. Отставив большой зад, как бы застыв в поклоне, переводчик интонациями подчеркивал значительность и глубину всего того, что говорил комендант, так же как сокращениями фраз городского головы давал понять огромность расстояния, отделяющего германское командование от плешивого бургомистра... Отхлебнув арманьяка, комендант осведомился: - Какие у вас имеются ко мне просьбы? - Я бы попросил, господин майор... Но переводчик перебил Жовтяка. - У нас принято, - сказал он, - обращаться к высшему командованию во множественном числе третьего лица. Будьте добры в дальнейшем следовать этой инструкции. - Благодарю вас. Я бы попросил господ майоров, - путаясь и потея, начал Жовтяк, - я бы попросил несколько уточнить вопрос со снабжением больниц... И, пытаясь найти более удобные и обтекаемые формулировки, Жовтяк пространно стал рассказывать о "несколько затруднительном" положении с "питанием" в городском онкологическом институте, в детской больнице и в больнице имени профессора Полунина. Но майор цу Штакельберг унд Вальдек не дослушал Геннадия Тарасовича. Слегка вздернув голову и поправив пальцем крахмальный воротничок под воротом тужурки, он осведомился: известно ли профессору что-либо о намеченной на сегодня операции "Спокойной ночи"? Нет, Жовтяк ничего об этом не знает. - Название операции мы изменили, - произнес майор. - В нем есть что-то низкопробное, опереточное. И к чему выдумывать новшества, когда существует близкое сердцу каждого немца наименование - "Мрак и туман"? То, что произойдет сегодня в нашем городе, официально названо "Мрак и туман XXI". Латинские цифры означают порядковый номер свершения... Барон открыл ящик с сигарами, задумчиво выбрал одну, отрезал машинкой кончик и осторожно закурил. В его фиалковых глазах появилось жестокое выражение. - Нахт унд небель эрлас! - твердо произнес он. - Мрак и туман! Зондербандлунг! Вы наш человек и должны ориентироваться в специальной терминологии. Группа "Ц" не слишком вам доверяет, они склонны во всех видеть врагов, но я вас знаю, действительно, с самого дня рождения, и я вам доверяю... - Господин майор высказывают вам свое полное расположение, - чрезвычайно почтительно перевел толстозадый переводчик. - Вы должны знать специальную терминологию... Про группу "Ц" осторожный переводчик ничего не сказал. Да и вообще не слишком ему нравилась откровенность майора с этим плешивым. Конечно - это арманьяк с утра после бессонной ночи... - "Мрак и туман" - это кодированное обозначение уничтожения некоторых слоев гражданского населения, - сказал цу Штакельберг. - Так же как "зондербандлунг" - особое обращение... Впрочем, это вам не нужно! "Мрак и туман" - вот ваше дело... И, выйдя из-за стола, осторожно держа в пальцах сигару, чтобы не уронить пепел, поблескивая голенищами сапог на солнце, на ходу изредка прикладываясь к арманьяку, майор стал рассказывать городскому голове, что произойдет нынче, Поначалу у Жовтяка пересохла глотка, потом он подумал, что майор не в меру расшутился, потом лицо его стало старчески дряблыми, все мускулы ослабели, он не в силах был шевельнуться. Погодя он подумал, что барон, наверное, напился, но и это было неверно, комендант был, что называется, "под мухой", но держался твердо, его не шатало, только фиалковые глаза немножко стекленели да слова он отрывал пожестче и покруче, чем обычно. - Мое великое отечество, - говорил цу Штакельберг, - предусмотрело программу эвтаназии - вам, профессору, вероятно, известно, что "танатос" по-гречески - смерть. Прекрасный гуманизм фюрера проявлен и здесь. Эвтаназия - легкая смерть, смерть без мучений. Углекислый газ являет собою непревзойденный образец средства для организации массовой эвтаназии. Все неполноценное должно быть ликвидировано, это первая и насущная наша задача. Больные из ваших больниц сегодня будут вывезены специальными автофургонами в район... Он подошел к плану города, шевельнув бровью, зажал монокль и постучал пальцем по тому самому месту, где Жовтяк обычно отдыхал на даче. - Займище, вот! - произнес он. - Здесь сейчас копается ров, типа противотанкового, а может быть, будут использованы те рвы, которые вы приготовили для нас. - Комендант усмехнулся. - Забавно, а? По расчету времени автофургон к тому моменту, когда прибудет в Займище, выполнит свою задачу по эвтаназии. Заключенные, находящиеся под соответствующей охраной у рвов, примут трупы, уложат их соответственным порядком, а впоследствии и сами будут уничтожены, но их придется расстрелять, и при этом вы будете присутствовать... - Вам надлежит непременно присутствовать! - прервал толстозадый. - Но я... - слегка приподнялся в кресле Жовтяк. - По расчету времени - это будет утро, - как бы даже не слыша сиплого восклицания Жовтяка, продолжал, опять приложившись к арманьяку, цу Штакельберг. - Мы запечатлеем эту акцию на пленке, разумеется не всю, а заключительный аккорд, коду, если можно так выразиться. _Вы будете командовать расстрелом красных партизан, символизируя своим появлением ненависть русских к лесным бандитам!_ Вы, уже снятый как гуманнейший профессор, как ученый, вы уже показанный на экранах, вы, которого на экране видел рейхслейтер Геринг и который выразил одобрение нашей политике, вы будете олицетворять, символизировать единение в борьбе с коммунизмом... - Таков приказ! - заключил переводчик. - А теперь вас примет оберштурмфюрер Цоллингер в группе "Ц", и вы получите от него соответствующие инструкции. Кстати, там очень интересуются слухами о каком-то враче, который якобы сказал по поводу нашей политики эвтаназии - "пусть сунутся!". Вы поделитесь с господином оберштурмфюрером Цоллингером вашими соображениями в этом смысле... На ватных ногах, тяжело и криво ступая, Геннадий Тарасович вышел из комендатуры, выпил в своем кабинете две ложки брому, посидел несколько минут с закрытыми глазами и отправился в гестапо. "Добрый малыш" встретил Жовтяка как старого приятеля, правда немного развязно, похлопав его по животу, усадил в кресло, налил ему рюмку кюммеля, себе - стакан зельтерской и через своего переводчика - румяного и мрачного юношу из Прибалтики - энергично и быстро, если можно так выразиться, выдавил из городского головы фамилию - Огурцов. - Никто иной не мог сказать "пусть сунутся!", - произнес Жовтяк. - Я его знал студентом, нахал и задира. Остался здесь не по собственному желанию, а потому, что именно в те дни был прооперирован доктором Постниковым по поводу аппендицита. Операция осложнилась, и доктор Постников едва его вытащил... "Добрый малыш" Цоллингер слушал Жовтяка внимательно. Он любил людей, которые на жаргоне гестапо именовались "откровенниками". Чуть нажмешь, и из них начинает сыпаться - но, к сожалению, их так мало... - Ну, а Постников? - спросил Цоллингер. - Что - Постников? - испугался Жовтяк. "Добрый малыш" смотрел на бургомистра долгим взглядом и молчал. Молчать с "откровенниками" самое лучшее. Они не выносят пауз. Им тогда мерещится расстрел и виселица. - Не понимаю, при чем тут Постников? - заторопился Жовтяк. - Даже странно, право. Он ведь был в белой армии. Цоллингер улыбнулся: улыбка тоже иногда действует. Она дает понять собеседнику, что здесь знают неизмеримо больше, чем это можно предположить. - Когда же он был в белой армии? Я знакомился с его документами, там об этом ни слова. Аттестации же со стороны советского здравоохранения - самые высокие. Вы уверены в том, что Постников действительно служил в белой армии? - Абсолютно! - Сколько же времени? - Недолго... - Точнее? - Семнадцать дней. - Вы отвечаете за свои слова? - Разумеется, господин оберштурмфюрер. Все дело в том, что Постников скрыл свою службу в белой армии от большевиков. Вернее, я ему посоветовал скрыть. Это было опасно, крайне опасно, а теперь, разумеется, он мне весьма благодарен. - И вы можете поручиться за него? Вы можете поручиться за то, что это не он сказал "пусть сунутся!"? Вы при этом учитываете, какую ответственность вы берете, несмотря на ваше положение у нас? "Черт бы его задавил! - с тоской подумал Жовтяк. - Может, это и его слова - "пусть сунутся!". Но теперь было уже поздно отпираться. И он сказал, как ему показалось, очень решительно: - Постников наш. Я ручаюсь за него своим честным именем. Цоллингер и переводчик переглянулись. У Геннадия Тарасовича тягуче засосало под ложечкой. Даже здесь его считали изменником. Даже они не верили его честности. Даже те, кому он так верно и преданно служил... Потом Цоллингер сообщил Жовтяку, что за ним приедет машина ровно в восемь часов утра. По бумажке он проверил свое расписание: да, в восемь. Акция с партизанами назначена на девять двадцать. Выйдя из гестапо, Жовтяк почувствовал себя совершенно больным. Да еще во дворе он увидел эти новоприбывшие автофургоны. Его даже затошнило, на мгновение даже дурно стало. Но он на улице заставил себя спокойно прочитать приказ о предстоящем расстреле ста заложников, который будет произведен как ответ имперского командования на зверскую расправу над германским солдатом. "Таковые меры последуют и в дальнейшем, - читал Жовтяк, - ибо командование..." И знакомую подпись он тоже внимательно изучил: цу Штакельберг унд Вальдек. Возвратившись наконец домой, профессор Жовтяк, жалея себя и вздыхая над своей судьбой, медленно снял хорьковую шубу с бобровым воротником, боярскую шапку, стащил с ног боты "прощай, молодость" и выложил на стол в столовой тяжелый пистолет, который ему в свое время вручил цу Штакельберг, заявив, что герр профессор должен "в случае чего" дорого продать свою жизнь "красным разбойникам". В ту пору Геннадий Тарасович лишь благодарно улыбнулся, теперь же, кое-что узнав и разведав, он стал весьма серьезно относиться к своему личному оружию, научился его разбирать, смазывать и вновь собирать и даже на досуге, сложив красный ротик гузкой и прищурив один глаз, подолгу целился в какой-либо безобидный предмет, например в керосиновую лампу или в чайник... И дома пистолет он всегда держал на видном месте - под рукой. Забыв полаять собакой и порычать, как делывал он всегда, возвращаясь домой, Геннадий Тарасович опять ужаснулся предстоящего завтрашнего утра и даже пробормотал: "О господи", - но тотчас же велел себе успокоиться и не нервничать, потому что нервные клетки не восстанавливаются никогда, а также решил подкрепиться едой немедленно: слабость совсем одолевала его; сварив на керосинке два яичка "в мешочек", подсушив сухарики и вскипятив молоко, он рассудил, что нынче лучше не сидеть на диете, и для начала выпил большую рюмку водки. Алкоголь - безотказное оружие трусов - приободрил Жовтяка, и, прохаживаясь по комнате в стоптанных домашних туфлях, он стал рассуждать про себя и про французского маршала Петэна, который так же, как и он - Геннадий Тарасович, - по его мнению, не желал никакой войны, несмотря на то, что был маршалом, даже фельдмаршалом. - А я штатский! - воскликнул Жовтяк. - Я, будьте любезны, врач и не желаю проливать ничьей крови! И меня никто не заставит! Я - свободный человек, и я вас ценю, господин Петэн. Действие водки прошло довольно быстро, и Жовтяк опять стал скисать. Неутомимо шло время, с каждой минутой приближалась завтрашняя "акция". Надо было поддержать свои силы во что бы то ни стало. Кряхтя, профессор Жовтяк спустился в свою сокровищницу, проверил лучом фонарика - не сыреют ли стены, даже понюхал в углу, потом отыскал две початые бутылки дорогого старого коньяку, плотно и аккуратно затворил хранилище, приготовил кофе - покрепче и послаще, турецкий, и сел за стол с твердым намерением напиться. Грузинский коньяк профессору вдруг понравился куда больше того, которым потчевали его немцы, и по этому поводу Геннадий Тарасович в уме произнес даже целый монолог. "И селедочка наша получше, чем ихняя, со сладким соусом, - размышлял он, - а о хлебе и толковать смешно. То же самое и в смысле табака. Дрянь - ихний табак, подлость и суррогат, хоть и душистый. Наш самый дешевый и тот натуральнее, хоть я курильщик из дилетантов. Водка у них совсем гадость - из свеклы, компот не чета нашим консервам, ром - свиньи и те не станут пить! Нет, харчи наши лучше!" В этом смысле профессор Жовтяк оказался вдруг куда каким патриотом. Но напиться по-настоящему ему не удалось. В восемь вечера загромыхал вдруг в дверь Постников, его грубый стук Геннадий Тарасович узнавал сразу. "Дьявол тебя принес!" - выругался профессор и долго, изрядно даже поднадоев самому себе, лаял собакой у двери. Потом изобразил, что увел пса, и очень неприветливо поздоровался с бледным, усталым и злым Постниковым. - И чего это вы всегда так дубасите, словно пожар! - неприязненно сказал Жовтяк и, прислушавшись, крикнул куда-то в глубину квартиры: - Тубо, Зевс! - Я, между прочим, к вам не в гости хожу, а только по делам, - огрызнулся Иван Дмитриевич, - и дела у меня обычно не терпящие отлагательства. "Зря я коньяк не прибрал, - упрекнул себя профессор, - сейчас выжрет не меньше стакана". В своем потертом не то кителе, не то френче, но с белоснежным подворотничком, в диагоналевых, с нашитыми кавалерийскими леями, блескучих от времени галифе, в начищенных сапогах, с острыми пиками седых усов и льдистым взглядом молочно-голубых глаз, стриженный ежиком Постников походил на старого генерала, о чем Жовтяк и не преминул ему сообщить. - Да ведь если бы жизнь нормально развивалась, а не вкось да через пень-колоду, я бы и вправду нынче был не меньше как дивврачом, - сказал Иван Дмитриевич, - сиречь генералом медицинской службы. Впрочем, я не о своей жизни к вам пришел говорить... - Да уж будем надеяться, что не для того... На мгновение взгляды их встретились: спокойно и давно ненавидящий - Постникова и чуть собачий, ничего не выражающий, немножко со слезой от выпитого коньяку - бургомистра. - Огурцова гестаповцы взяли... - Огурцова? - протянул Жовтяк. - Это какого же Огурцова? - А вы будто и не знаете? - Почему же это я должен непременно Огурцова знать? - Потому что вы очень многих знаете. Да и должность ваша такая, что вам _надлежит знать_! Так что если позабыли, постарайтесь припомнить! Геннадий Тарасович наморщил лоб, вспоминая. Разумеется, он знал, но не мог же он себе позволить так сразу и вспомнить. - Удивительно, как намастачились вы по каждому поводу врать, - сказал Постников. - Слова в простоте от вас не услышишь, непременно придуриться вам нужно... Теперь Жовтяк изобразил, что вспомнил. - Вашего Устименки Владимира дружочек? - хлопнув себя по лбу, произнес он. - Угрюмый такой этот Устименко... - Дело не в Устименке и не в том, кто чей дружочек, - обойдя стол и оглядев внимательно масло в масленке и ветчину, ответил Иван Дмитриевич. - Допустим, что и дружочек. Огурцов наш студент, одаренный врач, у которого все впереди, и его надо во что бы то ни стало выручить и спасти... Постников сел, далеко вытянул длинные ноги в начищенных, с заметными латками сапогах, поискал по карманам курева и, не найдя, взял из серебряной профессорской папиросницы немецкую сигарету. "Налью ему, пожалуй, сам коньяку", - подумал Жовтяк, но тут же отменил свое решение, рассудив, что Постников воспримет даже рюмку коньяку как некую искательность и испуг по поводу Огурцова. - Если надо, то и спасайте! - пожав жирными плечами и засовывая выбившийся галстук за жилет, ответил профессор. - У меня не такие отношения с ними, чтобы я мог спасать... - А какие же у вас отношения? - дребезжащим голосом осведомился Постников. - Я так рассуждаю, что если кто сажать может, то и выручить он может... - Кто же это, по-вашему, сажать может? - Да вы и сажаете, - отмахнулся Постников, - что же вы думаете - я не знаю? Все знают ваши с ними служебные и добровольные отношения. - Но я не позволю! - взвизгнул вдруг Жовтяк. - Вы не смеете, и я... - Цыц! - со спокойной брезгливостью перебил профессорский визг Иван Дмитриевич. - Без истерики только! Вы сами Огурцова посадили, Это всем понятно, потому что он над вашим кинофильмом посмеялся, а теперь его несомненно вздернут. Так вот, надлежит вам эту подлость немедленно исправить, иначе вам худо будет. - Да? - спросил Жовтяк. - Еще как худо! - посулил Постников и сам налил себе чашку коньяку. - Кто же мне это худо сделает? - А хоть бы и я, - сказал Постников. - Возьму и убью. В сущности, даже удивительно, что до сих пор я именно так не поступил. Отпив из чашки, он вытер белоснежным платком усы и стал всматриваться в Жовтяка, будто и в самом деле удивляясь, что тот стоит здесь живой, здоровый, розовый и хоть и озлобленный, но благодушный. - Вам странно, Иван Дмитриевич, что вы не убили человека, которому обязаны самой жизнью? - как бы даже дрогнувшим от обиды голосом спросил Жовтяк. - И это с вашей стороны не шутка? Сбросить со счетов... - Это я вам жизнью обязан? - Всенепременнейше мне! - В каком же это смысле, господин Жовтяк, я вам обязан жизнью? - А в том, господин Постников, неблагодарный вы человек, что, явившись ко мне на службу, извините, наниматься, вы вручили мне анкету, где в некой графе, по вашей, пардон, дурости, написали про семнадцать дней службы в белой армии. И именно я, совершенно вас не зная, положившись только на вашу порядочность и благородство, от всей души желая вам только добра, посоветовал скрыть... - Вот я и скрыл, - с сиплым смешком произнес Постников. - Вот и скрыл. Вот и довели меня порядочность и благородство до того, что я под начальство изменнику попал. Иуде... Жовтяк сделал протестующий жест, но Иван Дмитриевич повторил: - Изменнику, да! И допрыгался до того, чтобы вместо Красной Армии... - Чтобы вместе с ней драпать на Урал, - подхватил Жовтяк, - вот-вот, а здесь вы страждущим и страдающим... - Цыц, ты! - вдруг необыкновенно грубо крикнул Постников. - Цыц, ты, замолчи! Жовтяк замолчал, заморгал. Постников не торопясь, отставил кастрюльку, в которой варились яйца, бутылки и протянул руку к пистолету. Наверное, он его только что заметил на краю обеденного стола. Геннадий Тарасович зябко повел плечами - не в первый раз за этот вечер. - Для самообороны? - подкидывая на ладони подарок немецкого коменданта, осведомился Иван Дмитриевич. - Или помаленьку учитесь людей убивать? - Положите лучше на место, - попросил Жовтяк. - С оружием никогда шутить не следует. - А я и не шучу, - ответил Постников, - какие же это шутки. Я вашу пушечку рассматриваю... - И все-таки я желаю поставить все точки над "i", - глядя на пистолет в руках Постникова и чувствуя в спине холод, продолжал Жовтяк. - Если бы вы не скрыли этот факт вашей биографии от большевиков, то совершенно естественно, что вас бы давно с потрохами сожрали. - Они бы меня не сожрали, а вами я давно сожран. Всю жизнь за вас оперировал, научные работы ваши писал, а теперь вот почти что даже изменник по вашей милости. Он вынул из пистолета обойму, выбросил из ствола патрон и, быстро прицелившись в Жовтяка, спустил курок. - Перестаньте же! - пятясь мелкими и быстрыми шагами, крикнул профессор. - Какого, в самом деле, черта... - Боитесь? - с кроткой улыбкой спросил Иван Дмитриевич. - Любите жизнь? - Глупо! - вытирая вдруг вспотевшую плешь платком, пожал плечами Жовтяк. - Глупо и обидно, Иван Дмитриевич. Вот вы за Огурцова ко мне явились, с просьбой. А известно ли вам, что когда прошел слух о... ну как бы это сформулировать... вы знаете, немцы собираются произвести некоторую "акцию"... согласно их системе уничтожения слабых и евреев... - Так, так, так? - вдруг остро и настороженно спросил Постников. - Вот этот самый Огурцов и произнес где-то - "пусть сунутся!". Произнес в смысле угрожающем и даже террористическом... - И вы об этом донесли? - Они сами мне это докладывали. - Докладывали? Так ведь зачем же им это было докладывать про Огурцова, когда именно такие слова не он сказал, а я в онкологическом институте? - Вы? - показав пальцем на Постникова, спросил Жовтяк. - Я! - подтвердил Иван Дмитриевич. - И, к сожалению, недостаточно осторожно, в лоб немцу-инспектору. Но нас много было там народу, и он не разобрал, а потом все и запуталось. - Вот видите, видите же, - с торжеством воскликнул Жовтяк. - Вы мне всякие грязные слова говорите, а я вас второй раз спасаю... - Это как же спасаете? - бледнея от внезапной страшной догадки, произнес Постников. - Это выходит, что вы на Огурцова мои слова свалили? - Ничего я не сваливал, - опять пугаясь, соврал Жовтяк. - Я и знать ничего не знаю про Огурцова, я только от вас услышал, я в том смысле, что если вас сразу не схватили, то потому, что им известно, как я вас поддерживаю и в каких мы находимся отношениях. - А в каких же мы находимся отношениях? - холодно осведомился Постников. - В каких таких особенных отношениях? Я вас убедительно попрошу подробно мне наши отношения разъяснить... Большими, очень худыми белыми руками он мягко задвинул обойму в пистолет, загнал патрон в ствол и передвинул предохранитель на боевой взвод. Не отрываясь, неподвижно, какими-то совиными зрачками глядел Геннадий Тарасович на все эти четкие манипуляции Постникова, ясно сознавая, что теперь не только неопределенно боится, но знает, что "спасенный им дважды" Иван Дмитриевич его вполне может убить. - Так какие же у нас отношения? - опять спросил Постников. - Товарищеские. Дружеские, - не понимая себя и не слыша своих слов, ответил Жовтяк. - Вы, являясь моим коллегой... - Никаких у нас отношений нет, - спокойно сказал Иван Дмитриевич. - Я вас всегда презирал, но, понимаете ли, боялся. А теперь я вас больше не боюсь. Я освобожден от страха... - И значит, следовательно, собрались... - кивая подбородком на пистолет, с перехватом в горле, спросил Жовтяк. - Собрались меня... - Разумеется, - очень просто и спокойно ответил Постников. - Надо было давно это сделать, но случая не было подходящего и оружия тоже, естественно. Ведь руками-то невозможно? И не столовым ножом, не как свиней бьют, потому что для этого квалификация нужна. А что касается до самого факта уничтожения подобных вам гадин, то это общественная гигиена. Чтобы не повадно было! - Что именно... не повадно... было? - Все! И измена... и воровство чужого труда... и карьера... Одно из другого проистекает, Геннадий Тарасович. Карьерист на все способен, для него невозможного не существует в смысле нравственности. Вот вы и изменили родине, понимаете? - Я не военный! - воскликнул Жовтяк. - Я никакой присяги не давал. Я частное лицо, которое... - Частное, которое... - повторил Постников и усмехнулся одними губами. - Какая мерзость, боже мой, какая мерзость... Он как бы с удивлением увидел у себя в руке пистолет, и Жовтяк понял, что Постникову тоже страшно. - Иван Дмитриевич, - холодея от неотвратимости наступающего последнего мгновения, воскликнул профессор, - господин Постников! Я прошу! Я умоляю! Я готов всеми возможностями... Постников еще выпил коньяку. - Я, понимаете, ни с кем, к сожалению, не смог связаться, - сказал он искренне и грустно. - Я искал, это так понятно, какой-либо связи с подпольем, но меня чураются, как прокаженного, потому что считают, что я ваш! И когда однажды, не выдержав, я выразился в том смысле, что они - эти сволочи - еще утрут свои слезы наждаком, как они сами поют, то все вокруг замолчали, заподозрив во мне провокатора и вашего наушника. Его молочно-ледяные глаза наполнились выражением яростной тоски, потом он легко вздохнул и сказал: - Ах, какое это будет неизъяснимое наслаждение - покончить с вами. - Но что это вам даст? - боясь шевельнуться, шелестящим голосом деловито осведомился Жовтяк. - Ведь вас же немцы повесят. - А я им не скажу, что я вас убил, - серьезно ответил Постников. - Я никому не скажу. Они и не узнают и не повесят меня. - Они уже знают! - осторожно произнес Геннадий Тарасович. - Я их предупредил заранее, что если кто меня тут и убьет, то это вы! Постников медленно на него взглянул: за эти минуты Жовтяк успел сделаться похожим на труп - так он посерел и словно бы, как подумалось Ивану Дмитриевичу, "исказился". Это был теперь не спесивый и чванливый профессор Жовтяк, а просто некто, который совсем скоро умрет, что называется, собачьей смертью, или даже уже покойный Жовтяк, тело Жовтяка... - Врете вы все, - скучным голосом сказал Постников. - Врете, как всю жизнь врали. Вы ведь врун... - А хотите, я вам отдам все свои драгоценности? - предложил вдруг, дернувшись всем своим коротконогим, тучным телом, Жовтяк. - Желаете, Иван Дмитриевич? Я богатый, очень богатый, и у меня много всего, так много, что даже эвакуировать я свои ценности не смог. Это, в сущности, меня, так сказать, и... лимитировало в смысле отъезда. Послушайте, Иван Дмитриевич! Ценнейшие полотна очень, очень старых мастеров, дивный хрусталь, фарфор, уникальнейший фаянс... - На когда назначена "акция"? - не слушая Жовтяка, спросил Постников. - Когда начнется это массовое убийство? Геннадий Тарасович ответил с готовностью, сделав даже шажок вперед: - Сегодня, Иван Дмитриевич! Операция называется "Мрак и туман XXI". Это у них так заведено, такой, знаете ли, стиль. По принципу "плащ и шпага". Первым - онкологический институт наш, потом психиатрическая клиника и так далее. Все больницы и, разумеется, евреи по списку. В специальных автофургонах... В воздухе он руками изобразил автофургон. - И именно с вами все согласовали? - учтиво спросил Иван Дмитриевич. - Все эти и прочие подробности? - Иван Дмитриевич, - переходя на доверительный тон и вдруг на что-то понадеявшись, воскликнул Жовтяк, - поймите же меня в конце концов: в условиях тирании активное сопротивление захватчикам можно осуществлять, только делая вид, что совершенно лоялен и даже полностью на их стороне. Открыто выступать против введенного ими режима - глупость! Да, да, я думал об этом, размышлял! Допустим, я сознательно иду на смерть, принимаю, так сказать, венец терновый. И что? Любое мученичество канет в Лету, потому что имя мое будет запрещено упоминать. Так для чего же... - Я у вас не о том спрашивал, - перебил Постников. - Мне эти ваши пошлости не интересны. Я у вас спрашивал - согласовывали ли с вами они все подробности того, что там именуется "акцией"? - А как же? Непременно! То есть я, конечно, только в курсе, у меня голос ведь совещательный... - Совещательный! - машинально глуховатым голосом повторил Постников; ладонь левой руки он прижал к виску, а правой рукой держал пистолет стволом книзу. - И вы ничего не могли сделать? Вы не могли немедленно хоть меня предупредить? Ведь мы бы... ну хоть кого-то спасли, унесли, украли, утащили. Мы бы... да хоть тот же Ганичев? Вы же знали, что я прооперировал Федора Владимировича, резецировал ему желудок, вы знаете, что метастазов не было, а теперь выходит - Ганичева отправят в душегубку, отравят, уничтожат? Так? А он - ученый, он всем нам не чета, он... - Он отказался сотрудничать! - грозя Постникову пальцем, сказал Жовтяк. - Я не в состоянии был, в конце концов! Я не могу из-за каждого... Худое, изжелта-бледное лицо Постникова дрогнуло; словно делая над собою величайшее усилие, он произнес: - Не знаю как! Именем кого? Именем моей хирургии, что ли? - Он вдруг высоко вскинул пистолет. - Ай! - крикнул Жовтяк. - Ай, Иван Дмитриевич! Ай! Я умоляю... Выстрелил Постников сидя, и когда Жовтяк, тяжело громыхнув головой о комод, затих навечно, Иван Дмитриевич поднялся, подошел к письменному столу, вырвал из блокнота, где поименованы были все звания Жовтяка, лист, подумал, потом размашисто написал на нем: "Смерть немецким оккупантам", аккуратно положил записку на мертвеца и, сунув пистолет в карман, долго застегивал в прихожей пуговицы старенькой, видавшей виды бекеши. Ночь была черная, безлунная и беззвездная, и морозный туман висел в черных развалинах города, когда доктор Постников, шепотом разговаривая сам с собой, шел в онкологический институт. Теперь им, больным и выздоравливающим, уже невозможно было ничем помочь, но ум Постникова лихорадочно и мучительно все-таки искал выхода. Он знал, что Ганичев поправится, он был уверен, что операция прошла удачно, и то, что ученый, возвращенный им к жизни, будет теперь так зверски уничтожен, невыносимой мукой терзало его душу. И Ганичев, и все другие, вся больница, все палаты, все койки... "Мрак и туман", - думал он, оскальзываясь тонкими, сношенными подошвами сапог, - мрак и туман, и нет выхода!" "Может быть, сейчас отвести Ганичева к себе домой?" - спросил Постников себя, подходя к онкологическому институту, и тотчас же понял, что увести не удастся, так как возле парадной прохаживался немецкий солдат с автоматом, в каске и подшлемнике. Солдат окликнул его и, вскинув автомат на руку, проверил пропуск с подписью Жовтяка, посветил фонариком в лицо Ивану Дмитриевичу, сличая его с фотографией, и кивнул - можно проходить! В нетопленном, едва освещенном маленькой лампешкой вестибюле Постников сбросил бекешу, натянул желтый в пятнах халат и, привычно удивившись, что институт до сегодняшнего дня все-таки дожил, легким, молодым шагом поднялся во второй этаж. Тут у буржуйки, сложенной возле операционной, грелись больные. Испытывая мучительный стыд от того, что они все встали при его появлении, и от самого звука их приветливых, уважительных голосов, таких знакомых настоящим, божьей милостью врачам, Постников, кивая на ходу, отворил дверь в маленькую, очень холодную семнадцатую палату, где Ганичев, похожий на исхудавшего Будду, при слабом свете елочной свечки, загадочно улыбаясь, читал свою любимую книгу - "Похвальное слово глупости" Эразма Роттердамского. - Знаете, о чем я думаю? - сказал он негромко, но уже окрепшим голосом, так, будто продолжая давно начатый разговор, - все-таки удивительно был прав Николай Иванович Пирогов, когда утверждал, что все новое на свете - это, в сущности, хорошо забытое старое. Мерзость и жестокость не новы... Постников сел и, вытягивая длинные уставшие ноги, сурово подумал о том, что не более как через два часа этот могучий, всегда радовавший его интеллект перестанет существовать и что та битва, которую он с таким трудом вел за жизнь этого замечательного ученого, решительно ни к чему не привела... - Разве это не удивительно? - развивая мысль, суть которой ускользнула от Постникова, говорил Ганичев. - Разве это не соответствует переживаемому нами времени? Послушайте-ка! И, переводя с немецкого без единой запинки, он прочитал: - "Война, столь всеми прославляемая, ведется дармоедами, сводниками, ворами, убийцами, невежественными грубиянами, неоплатными должниками и тому подобными подонками общества, а отнюдь не просвещенными философами..." С победной улыбкой он взглянул на Постникова. - И это вас утешает? - негромко спросил тот. - Еще бы! Кстати, Эразм был немцем, и он к тому же написал: "Вспомните чванство громкими именами и почетными прозвищами. Вспомните божеские почести, воздаваемые ничтожным людишкам, и торжественные обряды, которыми сопричислялись к богам гнуснейшие тираны". - Я сейчас убил Жовтяка, - помимо своей воли произнес Постников. - Не более часа тому назад. И для чего-то показал Ганичеву тяжелый жовтяковский пистолет. Федор Владимирович положил книгу на груду тряпья, которым был укрыт поверх одеяла, зябко поежился, вздохнул, потом спросил: - Вы - сами? - Сам. Застрелил. Этими руками. - Подумать только, - вновь загадочно улыбаясь, произнес Ганичев. - Этими руками, которые делали только добро. Столько лет добра... - А разве то, что я убил Жовтяка, - зло? - тихо осведомился Постников, и молочно-ледяные глаза его впились в Ганичева. - Вы все еще продолжаете быть нравственным вегетарианцем? Я ведь его убил, кстати, и за наши с вами грехи тоже. Столько лет мы знали, что он подлец, и мирились с этим. Я к тому же еще верой и правдой служил ему. Помните, как ругался с нами Пров Яковлевич Полунин из-за Жовтяка и как мы - я из страха, а вы по душевной вялости - пальцем не шевельнули для того, чтобы покончить с этим негодяем... - О мертвых или говорят хорошо, или ничего не говорят, - все еще улыбаясь, сказал Ганичев. - Разве не так? - О мертвых либо говорят правду, либо ничего не говорят, - возразил Постников. - И выходит, что прав юноша - помните Устименку Владимира? Помните его бешеную неукротимость? Помните, как он не мог понять эту нашу общую вялость? А ведь эта наша бездейственность, извините, шкурническая бездеятельность, и родила Жовтяка в той его ипостаси, в которой он явился нам предателем и изменником. Кстати, сегодня он выдал гестаповцам Огурцова - помните, был у Устименко такой дружок, вечно во всем сомневающийся юноша? Не помните? Зубы у него такие редкие. - А что еще сегодня было? - внимательно и остро вглядываясь в предельно измученное, костистое лицо Постникова, спросил Ганичев. - Ведь, наверное, многое случилось, иначе бы вы его не убили. То есть не нашли бы в себе сил - убить! Это, я предполагаю, очень не просто. Так вот: что же случилось? - Многое, - ответил Иван Дмитриевич. - Я вам сейчас скажу. Но еще ко всему прочему знаете что я подумал перед самым мгновением этим?.. Я подумал: "Я тебя, Жовтяк, еще и затем сейчас уничтожу, чтобы не нашелся впоследствии умник, который бы вдруг заявил: "Вот какие профессора существуют!" - "Нет, не существуют такие профессора! - ответит человечество. - Не могут существовать, ибо "профессор" - это не только понятие о ранге в науке, но и понятие нравственное..." - Эк вас заносит! - усмехнулся Ганичев. - Словно вам двадцать годов. Так что же все-таки случилось? Постников ответил далеко не сразу. И Ганичеву было заметно, как Иван Дмитриевич собирался с силами. - Сегодня они покончат со всеми больными во всех больницах, - медленно, негромко, но очень твердо выговорил Постников, и его без того белое лицо еще более побелело. - Со всеми нашими больными во всех наших больницах. Это массовое убийство у них называется "Мрак и туман". Жовтяк знал о готовящемся преступлении и скрыл это... Ганичев закрыл глаза. - Запоздалый урок для нас в смысле нетерпимости к подлецам, - наконец сказал он. - И в смысле душевной лености. Попустительство и вялость привели к тому, что теперь из нас сделают мыло. - Мыло? - Конечно! У них ведь ничего, я слышал, не пропадает. Хорошо, что у меня нет золотых зубов. Золото они выламывают и отправляют в рейхсбанк. Черт бы их побрал. И как же с нами? Газом, что ли? Вместо ответа Постников сунул пальцы в боковой нагрудный карман своей тужурки и достал оттуда маленькую коробочку: там в вате лежала жемчужного цвета ампула. Он поглядел ее на свет - на скудный свет розовой елочной свечки - и протянул Ганичеву. Догадываясь, _что_ в ампуле, Федор Владимирович спросил: - А у вас? Вам осталось? - У меня есть пистолет, - ответил Постников. - В нем восемь зарядов. Один я истратил на Геннадия Тарасовича, шесть я постараюсь всадить в гитлеровцев... - Но если... - Вероятнее всего они меня убьют, - холодно сказал Постников. - Там же, на месте. - В таком случае - спасибо... Он тоже разглядывал содержимое ампулы на свет. - Что-что, а эти штуки они насобачились делать, - сказал Постников. - Судя по их литературе, там целые серии экспериментов на людях. Туманно, но я понимаю... Ему очень хотелось курить, Ганичев догадался и достал из тумбочки кисет с тертым самосадом и книжечку немецкой папиросной бумаги. Постников свернул себе козью ножку, сильно затянулся и сказал: - Есть у писателя Леонида Андреева такой психологический рассказ под названием "Жили-были". О больнице и больных... - Как же, помню, - вертя ампулу в пальцах, ответил Ганичев. - Отличный рассказ. А как вы думаете? Напишут когда-нибудь о нас? О таких вот часах, о том, как глупо мы ошибались, как исправляли свои ошибки, как увезли, допустим, молодого Огурцова и как он, разумеется, ничего не выболтает... Постников вдруг зло улыбнулся: - Написать-то напишут и печатать про это станут, только подлинного, что называется широкого успеха такая литература, я предполагаю, не получит. И не виню я читателя за желание "отдохнуть", почитывая, - сам таков. Устанешь, трудясь, ну и перелистываешь потом что-нибудь такое, где туберкулезная, но чистая душой Джесси у волн морских любила могучего, но кроткого сердцем и трудолюбивого Джона. Зачем же себя чтением "утруждать". Так и вижу, Федор Владимирович, как полеживает девица на тахте или даже на козетке, - он почему-то с необыкновенной ненавистью выговорил слово "козетка", - как полеживает да карамельки посасывает - есть ведь такие читатели, которые пирожное кушают в процессе чтения, - кушает, читает и вдруг капризным эдаким голоском: "Мама (или Юра, или Нонна), это просто немыслимо про такое читать, невозможно!" Понимаете? Ей на козетке тяжело будет читать... - И что же? - все еще поигрывая своей ампулой, с любопытством спросил Ганичев. - Дальше как вы все это предполагаете? - А дальше ничего, все хорошо, отлично даже. Дальше они отправятся на оперетту под названием "Тихо качайтесь, качели", где канкан, падекатр и куплеты. И там они скажут: "Вот здесь мы действительно отдыхаем". А какой-нибудь новый Адольф будет готовиться к новой войне, и именно он и станет главным проповедником всего легкого, не отяжеляющего мозги и ни для кого не обременительного. Недаром, кстати, сам фюрер поклонник именно легчайших жанров, и недаром человечество так истерически развлекалось и отвлекалось все предвоенные годы... - Я, между прочим, тоже легкие жанры люблю и почитаю, - сказал Ганичев, - а когда жилы тянут - не выношу. Так что тут вы, Иван Дмитриевич, сильно преувеличиваете. Но разумеется, хорошо, чтобы человечество с его легкомыслием извлекло бы из сей басни мораль. Между прочим, сколько времени? - Одиннадцать! - после паузы ответил Постников. - Однако! - словно куда-то опаздывая, произнес Ганичев. - Ну ладно, Иван Дмитриевич, вы идите, я один управлюсь. Моей вдове, сделайте одолжение, передайте... - Не смогу, - поднимаясь, сказал Постников. - Да и не надо, право, ничего... Крепко сжав зубы, он протянул Ганичеву руку. Тот, переложив ампулу из правой в левую, ответил на пожатие без всякого значения, спокойно, только улыбка у него сделалась неверная, дрожащая. - И знаете еще что? - спросил он вдруг. - Знаете? Я когда-то утверждал, что презрение есть ненависть в состоянии покоя. Какое отвратительное заблуждение, вообще, состояние покоя, не правда ли? - Этот самый Устименко косматый всегда орал: "...и вечный бой, покой нам только снится", - с легкой и печальной улыбкой произнес Постников. - Помните? - Что-то помню... - ответил Ганичев. И, помахав Постникову, который был уже в дверях, он сказал, словно пароль: - Значит, "и вечный бой"? - Прощайте! - сказал Постников. - Прощайте, Иван Дмитриевич... Постников вышел, расправил дрожащими пальцами кончики усов, остановил няньку и строго сказал ей, чтобы профессора Ганичева не беспокоить, он наконец уснул. Потом спустился вниз, запер заиндевелую парадную дверь на крюк и на засов и, не велев дежурной никому без него открывать, вернулся к буржуйке, где его больные коротали тоскливый вечер. Ему уступили низенькую табуреточку, и мальчик Женя Ладыжников с саркомой плеча, веснушчатый, с носом пуговицей - мальчик, за жизнь которого он столько времени безнадежно бился и который через час станет трупом, вдруг шепотом спросил: - Иван Дмитриевич, а про наших ничего не слышно? - Про наших? Про каких про наших? - привычно боясь провокации, ответил Постников. И вдруг понял, что сейчас, в эти минуты, ни ему, ни им ничего более не страшно. - А, про наших? Про Красную Армию? Как же не слышно, - раскуривая свою погасшую козью ножку от уголька, ответил Постников. - Многое про нее слышно, очень многое, несмотря на самые строжайшие приказы нам, чтобы мы не смели слышать. О Москву они зубы обломали! И с молниеносной войной, следовательно, не вышло, это первый для них тяжелейший крах, потому что они привыкли к тому, чтобы выходило, понятно вам? И многие города наши уже освобождены. Несомненно готовится высшим командованием удар. Танковые армии готовятся, и многие уже совсем даже готовы. Воздушные армады вскорости ударят по германским войскам. Здесь им тоже не сладко. Сегодня бургомистр Жовтяк убит... - Как убит, кем? - воскликнул Женя Ладыжников. - Известно кем, народными мстителями! - круто ответил чей-то сердитый бас. - Вот именно, мстителями, - кивнул Постников. - Нет у них и не будет покоя - у фашистов. В Сибири, на Урале, еще в целом ряде краев и областей, глубоко, конечно, засекреченных, комплектуются огромные воздушно-десантные армии под командованием заслуженных, талантливых начальников. Эти армии обрушат удар невиданной и неслыханной силы на Германию, на ее тылы, на ее воинские коммуникации, на самую ставку Гитлера... Он говорил и говорил замученным, истерзанным, голодным и холодным людям, и из палат уже тащились к нему на костылях, кого-то привезли на каталке, кого-то принесли на стуле, все, хоть в самой малой мере ходячие, собрались вокруг своего седого, всегда такого молчаливого доктора и слушали, украдкой утирая слезы, а он лгал им вдохновенно и прекрасно, и чудилось им всем - великий день победы совсем близко, вот он, завтра, послезавтра, рядом... - Вот так, - вдруг заключил доктор. - Теперь вы все поняли? ...Осторожно ступая, словно и в самом деле боясь потревожить сон Ганичева, он подошел к кровати и взял пальцами его запястье, потом закрыл Федору Владимировичу глаза, поправил сползшее с одеяла тряпье, а погодя скинул это тряпье в угол: ведь теперь покойнику было все равно - холодно или тепло. В коридоре возле буржуйки еще о чем-то переговаривались, по старой привычке он грозно сказал: "Это что за безобразие? Спать, немедленно спать" - и, поглядывая на часы, спустился в вестибюль. Было без нескольких секунд двенадцать, и он уже слышал гудение моторов подошедших к институту автофургонов. Велев принести себе сюда кипятку, Постников под этим предлогом угнал дежурную и, когда застучали в дверь, зажал в правой руке пистолет, а левой откинул крюк и оттянул засовы. Думая, что первым войдет офицер, Постников выстрелил почти не целясь в солдата и убил его, тогда они ринулись толпой, строча из автоматов в полумрак вестибюля, но не попали в Ивана Дмитриевича, а лишь ранили его. Он подался вбок, к вешалкам, присел у барьера на корточки и всадил в них еще две пули, и, только потеряв троих солдат из своей зондеркоманды, они увидели Постникова и, надвигаясь на него, поливали его огнем до тех пор, пока не поняли, что он давно уже мертв и что стреляют они в труп... Тогда скорым шагом в парадную вошел "добрый малыш" оберштурмфюрер Цоллингер в своей элегантной волчьей куртке и в фуражке с высокой тульей, пнул носком сапога стриженную ежиком седую голову Постникова и велел тенором: - Доставить в морг гестапо. Мы еще узнаем, кто он такой! СКУЧНО ЧЕЛОВЕКУ В ГОСПИТАЛЕ "Здравствуйте, тетка! Все в палате пишут письма, вот и я решил еще раз тебе написать, несмотря на то, что ты мне не отвечаешь. Но может быть, у тебя потруднее с почтой, чем у нас тут. Поэтому я тебя прощаю. И всех, кто мне не пишет, я тоже прощаю. Я вообще, тетка, стал куда добрее, чем был раньше. На досуге повспоминал сам себя и пришел к неутешительным выводам. Довольно противный был у вас, Аглая Петровна, племянничек. Самовлюбленный, самонадеянный, вечно кого-то осуждающий, претенциозный. "Светя другим, сгораю сам!" Ах, скажите! Как это, тетка, ты меня терпела? И все отрицал! Кому нужна литература, кому нужен театр, кому нужна живопись! Пороть таких мальчишек, вот что! Нещадно пороть крапивой, чтобы не зазнавались, не "воображали", не мучили своей проклятой "избранностью" других людей. И вечно я кого-то учил и воспитывал. Сейчас лежу - вспоминаю, даже, поверишь ли, противно становится. И жаль чего-то. Жаль, что не играл в футбол, жаль, что летними вечерами не разгуливал под руку со Степановой над нашей Унчой, как другие ребята, жаль, что не успел толком прочитать "Войну и мир" Толстого, на которую у нас в госпитале гигантская очередь... Знаешь, кстати, кто принес мне сюда эту книгу? Богословский. Помнишь его? Передавал тебе "всяческие приветы". Военврач первого ранга, главный хирург фронта в недавнем прошлом. Но уже успел с кем-то поскандалить - и больше не главный. Хитренько посмеивается. Похудел, постарел немножко, хромает. Еще в августе оперировал, неподалеку разорвалась бомба, его хирургическая сестра аккуратно упала на спину, держа над собой стерильные руки, а Николай Евгеньевич не упал - удержался, оперировал на сердце. Осколком бомбы повредило ему голень, санитарка впопыхах наложила ему жгут на здоровую ногу, Богословский докончил операцию и только тогда занялся собой. Тот, кого он оперировал, жив и здоров. Остальное, по словам Богословского, "значения принципиального не имеет". Ужасно волнуется он за жену и дочку: они остались в оккупации, и больше никаких сведений нет. Когда он о них говорит, то даже смотреть на него трудно. Ты - умная, тетка, может быть, можно им помочь? Николай Евгеньевич утверждает, что по своей "неприспособленности" его супруга Ксения Николаевна не имеет себе равных на нашей планете. В общем, подумай, тетка! Она и врач хороший - Богословская, отличный, тут ты мне можешь поверить. Конечно, гинекология и акушерство сейчас не слишком в чести, но Николай Евгеньевич утверждает, что его супруга и хирург "инициативный и вдумчивый". Хвалить же он даром и собственную жену не станет. Повспоминали мы с ним покойного Полунина, - помнишь, как я у Постникова постыдно напился на пельменях? И показалось мне, тетка, что я уже вовсе и не молод. Повспоминали знаменитого "профессора" Жовтяка - где-то он сейчас, наш Геннадий Тарасович со своей ассирийской бородкой и торжественными "архиерейскими" выходами. И погрустили о Постникове. Жалко, что не можем напасть на след Ивана Дмитриевича. Богословский утверждает, даже с раздражением, что именно на войне талант Постникова должен был развернуться, как никогда еще не разворачивался. И утверждает также, что Постников как хирург совершенно недооценен, - впрочем, это любимая тема Николая Евгеньевича, если дело касается не профессора, а врача. Что ж, может быть, он и прав. Интереснейшую рассказал мне Богословский историйку: английский ученый Флеминг еще в 1928 году заметил, что плесень, споры которой совершенно случайно залетели в окошко его лаборатории при лондонской больнице и проросли на агар-агаре, эта самая плесень обладает удивительной, небывалой способностью убивать все окружающие ее бактерии. Со своим открытием Александр Флеминг пошел к сильным мира сего - к светилам медицинского мира, к самым главным и многоуважаемым. Флеминга с его открытием выгнали в толчки. Выгнали еще и потому, как утверждает Богословский, что немецкая фирма Бауэр завалила в ту пору аптеки и аптекарские склады своими препаратами, смертельными, как немцы утверждали, для любых бактерий. Где же кроткому Флемингу было выдюжить борьбу с фирмой Бауэр и сонмом знаменитейших и глубокоуважаемых? Естественно, он отступил со своей плесенью, и сонм обрадовался. И только нынче, когда на Англию посыпались бомбы фашистов, представители высокой и чистой науки отыскали Флеминга и его живую плесень. Представляешь, тетка, тихий Флеминг ждал своего часа! И дождался. Плесень оказалась еще более мощным средством, чем мог предположить сам Флеминг. Называется это новое средство - пенициллин. Теперь сонм решающих ученых одобрил деятельность Флеминга. Но с двадцать восьмого по нынешнее время как-никак проскочило тринадцать лет. С кого взыскать за те смерти, которых могло бы и не быть, если бы концерн Бауэра и мнящие себя сонмом не "стакнулись" и не "завалили" в свое время великое открытие скромного ученого? Веселая историйка? Ты не сердись, тетка, что я тебе, как ты говорила в той нашей давней, мирной жизни, "морочу голову". У меня нынче слишком много досуга, а мыслям не скомандуешь, чтобы они не приставали. И спится плохо. Думаешь-думаешь... Наверное, тебе неприятно, что я в дни такой войны, как нынешняя, раздумываю о штатских вещах, но, понимаешь, эти сонмы и бауэры, эта цеховая тупость и благоговение перед чинами в науке дорого обходятся человечеству и в трагические периоды войн. Богословский же рассказал мне, что вычитал у какого-то умного человека примерно следующую мысль: многие великие открытия и изобретения совершены неспециалистами, и это-де не случайно. Эти неспециалисты, будучи людьми непричастными к нормам официальной науки и никак не связанными никакими канонами и средой, в которой каноны есть некое табу, в высоком смысле слова свободны. Именно потому юрист Ковалевский открыл новую эру в палеонтологии, химик Пастер перестроил основы медицины, так же как и зоолог Мечников. Музыкант Гершель открыл планету Уран, ювелир Фултон построил первый пароход. Примеры эти можно умножить. Николай Евгеньевич, например, совершенно убежден в том, что главными, сильнейшими борцами со злокачественными опухолями будут не хирурги, а биохимики, химики, биофизики. Нож хирурга переживает сам себя. Искусство хирурга вовсе не только в том, чтобы совершенствовать технику операции, но в поисках таких решений, чтобы эта техника вообще стала излишней... Видишь, сколько я тебе написал всего. Не огорчайся! Ты же знаешь, что когда меня отсюда выпишут и я начну заниматься делом, то писать стану реже и короче. Так что это немножко вперед. А где Женька Степанов - тебе неизвестно? Сообщи мне хоть его адрес. Рыжая тебе ничего не написала? Новостей у меня лично никаких. Приходил еще раз Мишка Шервуд. По-моему, он принадлежит к той довольно многочисленной породе человеков, которые терпеть не могут иметь врагов! И не по доброте душевной, а потому только, что это неудобно в бытовом смысле. Лучше со всеми решительно быть в посредственных отношениях, думают такие человеки, чем нажить хоть единого врага. Поэтому, вероятно, подлецам и не так уж плохо существовать. Шервуд не подлец, но и с подлецом не поссорится. Пришел, уселся, заговорил на "нейтральные" темы - об искусстве. Он ведь и об этом совершенно свободно рассуждает. Кинокартину он называет "лента" и не говорит, _что_ ему понравилось или не понравилось, а говорит: "Эта лента сделана мастером", или "Эта лента никак не сделана". У меня, когда я слушаю такие разговоры о непонятной мне специальности, сосет под ложечкой. Но возражать и ругаться не стал - скучно. Мишка же отбыл очень довольный самим собой. Как тебе нравятся наши фронтовые дела? Гитлеровцев-то все-таки можно бить! Это самое главное, что и требовалось доказать на данном этапе. А я полеживаю в госпитале, мне тепло, светло и не дует. Мои соседи рассказывают, что во сне я ругаюсь нехорошими словами, и все по поводу того, как меня отсюда не выпускают. Но, в общем, я, наверное, скоро отсюда вырвусь: разработан план действий. Покуда же на себе испытываю совершенство медицинской науки. "Ты все пела, - как сказал дедушка Крылов, - ты все пела, это дело, так поди же попляши". Вот и пляшу. Доктора разбираются, ставят разные диагнозы и ссорятся друг с другом. Врачам не мешает болеть почаще, от этого они умнеют. Грубо, но оно так. Иначе все кажется необыкновенно простым. Будь здорова и спокойна, тетка Аглая. И напиши же мне письмо. Что-то не похоже на тебя такое молчание. _Владимир_. Не забудь про семью Богословских, очень тебя прошу".

Глава шестая

"СТРОГИЙ ОШЕЙНИК" Сигара "не прокуривалась", египетская сигарета из личной посылки Роммеля тоже показалась безвкусной. И великолепный "мокко" отдавал сырыми опилками. "Так и умрешь тут, в этом насквозь промороженном городе, среди развалин, пепла и битого кирпича, - печально подумал штандартенфюрер фон Цанке. - И старые товарищи, прочитав в газете мою фамилию, скажут: поглядите-ка, не дожил наш фон Цанке до чина бригаденфюрера..." Ему стало очень жалко себя и свои розы, которые он так нежно и преданно любил и среди которых мог проводить целые дни, размышляя о путях возрождения великой Германии и о способах истребления низкого чувства сострадания в сердцах германского народа или сочиняя в уме проект эффективного и энергического уничтожения "поголовья недочеловеков" на завоеванных германским гением территориях... Иногда он напевал над красавицей розой Шарль Малерэн, или над прелестными малютками Пинк Грутендорст, или над гордой и чванливой мистрис Генри Морзе, которую из ненависти ко всему англосакскому переделал, не долго думая, в Брунгильду. И, напевая в своем розарии над тихо катящимися волнами старого Рейна, штандартенфюрер в коротеньком элегантном фартучке, в изящных манжетиках с бантиками, в небрежно повязанном шейном платке походил скорее на симпатичного музыканта-флейтиста из симфонического оркестра, нежели на того, кем был на самом деле. Ох, как ужасно обманчива бывает иногда внешность человеческая, как страшны бывают порой на поверку так называемые лучистые, или кротчайшие, или добрейшие глаза, и как вдруг неказистое обличье таит, случается, действительно прекрасное сердце, ясный ум и огромную, недосягаемую чистоту помыслов... Симпатичный флейтист, обожая розы, четким и круглым почерком писал своему фюреру свои "особо секретные докладные записки" - на темы, "не подлежащие оглашению", и не раз случалось, что Гитлер, помахивая аккуратными листами золотообрезной бумаги перед носом у самого Гиммлера, или Гейдриха, или Розенберга, своим хамским, ефрейторским голосом спрашивал: - А это вам известно? Это вами изучено? Эти вопросы вы разрабатывали? Все шло отлично до похода в Россию. Даже здесь поначалу фон Цанке был наделен огромными полномочиями. Но те пункты и параграфы, которые так вразумительно выглядели на бумаге, не выдерживали проверки действием - здесь, в этой непонятной стране. И Гиммлер, Гейдрих и Розенберг свели счеты с симпатичным старым флейтистом. Каждый спущенный партизанами под откос эшелон записывался на счет штандартенфюрера, после каждого своего отчета он получал уничтожающие шифровки, и уже во второй раз дубовые листья к его рыцарскому кресту проплывали мимо фон Цанке, хоть он точно знал, что приказ относился на подпись. И теперь вновь загадочная история с убитым бургомистром и этим проклятым доктором Постниковым, за которого бургомистр ручался и который стрелял в солдат зондеркоманды, убив троих парней... Может быть, свалить все на коменданта города - этого выскочку цу Штакельберг унд Вальдек? Но что именно свалить? Ведь его Жовтяк не удрал к партизанам, а убит у себя на квартире. Кем? Придерживая грелку на животе (это старинное средство помогало лучше других), он подошел к окну, протер ногтем промороженное стекло и внимательно посмотрел на повешенного Огурцова. Дурацкая казнь! Взбешенный пытками человек плюнул на портрет Гитлера, и его повесили за оскорбление нации, так ничего и не добившись! А попробуй, не повесь. "Добрый малыш" Цоллингер тотчас же донесет, пользуясь своим правом "Гестапо внутри гестапо", что-де в группе "Ц" безнаказанно заплевывают портрет фюрера! День был ветреный, сумеречный, на площади мело поземку, мертвый Огурцов раскачивался на веревке. Грандиозное достижение следственного отдела группы "Ц", возглавляемой опытнейшим штандартенфюрером фон Цанке! Величайшая победа над красными подпольщиками! Все могут спать спокойно, партизанское движение в районах, контролируемых подчиненными начальника группы "Ц", полностью ликвидировано. - Попрошу у меня не курить! - вдруг, совершенно потеряв контроль над собой, заорал фон Цанке. - Неужели вы не видите, в каком я состоянии? И я же не мальчик в конце концов, я стою накануне своего шестидесятилетия! Все это вырвалось у него помимо воли. И походило на жалостный вопль старика, у которого не хватает сил справляться со своими немощами. Нет, это никуда не годится! И штандартенфюрер пошутил: - Испугались? Я просто-напросто пекусь о вашем здоровье, мальчуганы. Нельзя жечь свечу с обоих концов. Работа выматывает вас, вы не знаете отдыха и еще отравляете себя никотином! Уж лучше похороните вы меня, чем я хоть одного из вас, - но почему? "Опять эти идиотские почему", - со вздохом подумал Венцлов. А Цоллингер ему подмигнул - это означало: "Из нашего старика посыпался песок!" У "доброго малыша" был неважный вид сегодня - его совсем не украшал пластырь на щеке. По его словам выходило, что он "зацепился" щекой за вешалку у себя в комнате, но Венцлов слышал, что во время операции "Мрак и туман" кто-то из приговоренных в последнее мгновение прыгнул на оберштурмфюрера и чуть его не придушил насмерть. - Потому, - продолжал фон Цанке, - потому, что в каждом из вас есть частичка моего опыта, моих теорий, идей, рожденных здесь! Он осторожно дотронулся ладонью до своего лба, словно боясь расплескать сокровища своего мозга. - Вы - мое бессмертие, - зевая внутренним зевком, слушал Венцлов. - Вы продолжение моего смертного "я" в бессмертном духе чистой расы. Чистота нашей расы... И он надолго завел свою любимую канитель об отборе чистейших из чистых арийцев, а Венцлов вдруг со скукой вспомнил, что в какой-то антинацистской эмигрантской газете читал, будто нацистская забота о чистоте породы есть религия скотов, научившихся понимать рассуждения скотоводов. При этом воспоминании ему стало смешно, как от щекотки, он даже немножко заколыхался, но сделал вид, что это озноб, и озабоченно прислушался. Шеф нудным голосом говорил о немцах Фрисландии, поставляющих производителей чистой немецкой расы. Цоллингер самодовольно улыбнулся - он был уроженец Фрисландии. "Старик подлизывается, - подумал Венцлов, - плохи наши дела, если мы тратим время на этого щенка". Потом Цоллингер доложил дело Огурцова. По его словам, "пусть сунутся!" произнес действительно Огурцов, так же, впрочем, как и многие другие антинацистские высказывания принадлежали этому преступнику. Что же касается факта повешения, то повешен он был уже мертвый. Дело в том, что Цоллингер не выдержал "этого кощунственного злодеяния", как выразился он про плевок, "не сдержался и готов понести наказание", "сдали нервы", он убил этого проклятого Огурцова двумя выстрелами из пистолета - в упор. Разумеется, сказал Цоллингер, он - оберштурмфюрер - виновен, но просит снисхождения, так как "происшествию" предшествовала ночь, закодированная шифром "Мрак и туман", эта ночь потребовала некоторого напряжения нервной системы... Доложив также цифры изъятого после операции "Мрак и туман" ценного имущества, как-то: часов, портсигаров, браслетов, колец, цепочек различных коллекций и золотых зубов (в граммах), Цоллингер слегка поклонился и сел. Шеф благодарно наклонил голову. - Ваши заслуги по проведению операции "Мрак и туман" будут несомненно должным образом оценены, - сказал шеф. - Я позабочусь об этом. Упомянутые две тысячи шестьсот граммов золота, удаленного из полости рта тех, кому оно более не понадобится, фрау Мизель (шеф взглянул на Собачью Смерть, она привстала и вновь села), фрау Мизель отправит в рейхсбанк в Берлин - ей хорошо известно, как это делается. Добротные часы с памятной надписью должны быть преподнесены каждому солдату зондеркоманды - таково правило. Ценные коллекции марок, монет, денежных ассигнаций будут разыграны, согласно нашей доброй старой традиции, в лотерею между офицерами группы "Ц". Наши офицеры также выберут себе побрякушки, достойные внимания их близких на нашей родине. Потом все остальное, соответственно оформленное, фрау Мизель отправит в рейхсбанк на известный ей счет (Собачья Смерть опять привстала). Теперь некоторые мои соображения по делу казненного согласно подписанного мною матрикула, - смертные приговоры шеф всегда называл матрикулами, - красного партизана Огурцова... Цоллингер изобразил внимание на своем хорошеньком, фарфоровом личике. "Шеф ходит у меня по струнке, - подумал он. - А теперь, если он даже и выразит некоторые сомнения, - наплевать. "Казненный согласно матрикула" - значит, все в полном порядке". Венцлов опять зевнул, прикрыв рот рукою: разумеется, теперь с дурацким убийством Огурцова перерезаны все нити, ни до каких партизан не добраться и диверсии не предотвратить. Все дело было в этом усатом Постникове, его, несомненно, заслали сюда красные, и он тут командовал. Но он, к сожалению, мертв и говорить не может. Шеф, конечно, прав: применение любой номенклатуры методов физического воздействия, так легко разработанных в Берлине на Принц-Альбрехталлее в гестапо, - здесь не годится. "Номенклатурой" - на языке шефа, пытками на обычном языке - их не проймешь. Опыт это доказал так же, как доказал еще одну примечательную особенность русских. Сознаются под пытками только те, кто ничего не делал. Слабые врут на себя для того, чтобы их не мучили. Сильные и деятельные умирают молча или ругаясь. - Итак, - принимая от "крысы-мамы", доктора Шефера, горячую грелку и просовывая ее в расстегнутые штаны, сказал фон Цанке, - итак, мальчики, мы должны работать тоньше. Но как? Венцлов, Цоллингер, тупой Вольгемут Шранк, обильно потеющий Кролле, уполномоченный группы "Ц" в комендатуре, оберштурмфюрер Кодицки, щекастый лейтенант СС Брунк, с его всегда сверкающими молниями на слишком высоком воротнике кителя, морфинист Рупп, изящнейший и лощенейший во всей группе, сочинитель порнографических стишков на темы "арийского семени силы и воли" Ганс Кер, присланный для прохождения "практикума" испанец Франциско Ларго Чэка, квислинговец Нурсен, легкомысленный болван из Генуи лейтенант граф д'Аоста, отсиживающийся здесь от войны благодаря каким-то старым связям его мамаши с Гейдрихом, румын Димитреску, бывший ученик фон Цанке по его краткосрочным курсам "Восток" в Кенигсберге, не имеющие званий криминалисты Зонне, Штир, фон Ботцов, крошечный лейтенантик Гуго Вейхальд, по кличке Малолитражка, - все собранные в кабинете шефа, даже Собачья Смерть, слушали фон Цанке напряженно и внимательно. Это действительно было самым важным - работать тоньше; но как? Научи, если ты знаешь, старый, траченный молью, пожелтевший от сомнений и все-таки изображающий мудреца попугай! Не таи ведомую одному тебе истину. Открой сезам, если знаешь этот фокус. Тебе-то что, старому филину, тебя выгонят взашей, и ты вернешься в свой розовый рай, а каково твоим "мальчикам"? Рейхслейтер Геринг шутить не любит, гестаповцам не раз читали его резолюции, неподражаемые по лаконизму: "Всю группу "3" за полную бездеятельность разжаловать и направить на Восточный фронт в первый эшелон ударных частей". Тебе-то, старой песочнице, это не грозит, а каково твоим "мальчикам"? Они давно покончили с голубыми мечтаниями гитлерюгенда насчет того, как армии рейха, подобно ножу в масло, входят в просторы России. Здесь всем известно, как легко достаются эти богатства... - Несмотря на то что в опознании задержанной коммунистки Устименко, - продолжал шеф, - меня постигла полная неудача, я уверен, что она вовсе не Федорова, а именно коммунистка Аглая Устименко. Ее твердость и непреклонность, ее внутренняя свобода и уверенность в своих силах, ее напряженная энергия внутреннего сопротивления дают мне право быть уверенным в том, что она не Федорова, а Устименко. Неудачу с опознанием я объясняю себе заговором и тем, что лица, привлеченные к опознанию, были заранее оповещены. - Кем? - спросил Венцлов. - Неизвестно, - помедлив, произнес штандартенфюрер. - У меня есть предположения, но пока это только предположения. Федорову я бы уже уничтожил: она нам не нужна, но мы в спешке немного больше, чем следовало, продемонстрировали ей нашу "систему". Что касается до Устименко, то тут это безразлично. Мы должны терпеливо и осторожно идти по ее следу. И, рано или поздно, она приведет нас туда, куда мы должны прийти. Она не останется в городе навечно. Она крупный работник и обязана действовать. Мы, идя за ней по следу, приостановим действие, направленное против нас, не дадим ему свершиться. И только тогда, совершенно не интересуясь лично ею, мы ее повесим. - Значит, "строгий ошейник"? - с места отрывисто спросил Венцлов. - Да! Только так! - А если мы провалимся? Если она уйдет? Венцлов поднялся. На его щеках вдруг проступили красные пятна. Офицеры группы "Ц" зашевелились, все понимали, что штурмбанфюрер Венцлов "отбреет" старую песочницу. И Венцлов отбрил: - Партгеноссе фон Цанке, - начал он так, будто они сидели здесь не в мундирах, а в коричневых рубашках, и будто это были не глубины России, а пивная в Мюнхене, где позволяются дебаты и даже крики. - Партгеноссе фон Цанке! Я не разделяю вашего оптимизма. Я прошу учесть, что за все свое существование группа "Ц", возглавляемая штандартенфюрером фон Цанке, не раскрыла ни одного стоящего дела. Мы находимся в очень напряженной обстановке; позволяя себе выразиться языком противника, я скажу - "земля горит под нашими ногами", но что нами сделано, чтобы предотвратить распространение пожара? Ровно ничего! Мы читаем листовки, которые печатаются на гектографе, и мы не знаем, кто это делает! Мы обследуем объекты, где имели место диверсии, и разводим руками! Мы регистрируем случаи взорванных поездов, но не больше! Мы ищем виновников, но не находим, и казним только заложников. Это ничему не помогает, а только озлобляет население... - Так что же вы предлагаете, мой мальчик? - слегка вскинув брови, спросил фон Цанке. - Негативная часть мне известна. Я жду конструктивных предложений. - Зона пустыни! - холодно произнес Венцлов. - Старая и верная идея. Не сто заложников, не двести, не триста, а полное уничтожение. Абсолютное! Шеф ласково усмехнулся, взял указку и, придерживая грелку под штанами, подошел к карте области. - Мои мальчики, - сказал он голосом доброго деда. - Симпатичные мои соплячкИ! Горячие головенки! Ну-ка, вглядитесь сюда! И короткими, точными, злыми движениями он быстро показал на карте те места, где были сосредоточены имперские воинские части. - Только дороги, - сорвавшись на фальцет, крикнул он. - Унтерменш, недочеловек, русский враг занимает вот это! Все, кроме дорог, у них. Эллипсами, квадратами и треугольниками он исчертил почти всю область. А потом провел линии возле дорог и обозначил несколько точек. - А мы это, лишь это! Впрочем, может быть, кто-нибудь из вас желает упрекнуть меня в мягкосердечии? Его глаза тускло заблестели. И всем этим "мальчикам", пролившим реки крови, на мгновение показалось, что они ягнята, к которым забрался волк. И они, разумеется, были правы, ибо все познается в сравнении, как выразился штандартенфюрер фон Цанке, заканчивая свою речь. - Сопливые недоросли! - крикнул он, понимая что если на корабле начинается бунт, то капитан должен стрелять первым. - Я вам не партгеноссе, Венцлов! И встаньте, как стоят в нашей славной армии, а не как грязный еврей в синагоге! Вот так, иначе я прикажу моему Шпехту подзаняться с вами строевой подготовкой и он вас погоняет по плацу с полной строевой выкладкой. Голову выше, Венцлов! Это вы, дуралей, отпустили бухгалтера! Это по вашей вине сорвано опознание! И вы знаете отлично, что виноваты, но суетесь рассуждать! Сядьте! Он швырнул указку. Все офицеры группы "Ц" замерли, вперив взоры в шефа. Он вынул из портсигара сигарету, несколько горящих зажигалок протянулось к нему. Но он закурил от своей - и офицеры вспомнили: как-никак монограмма на этой зажигалке означает, что она подарена Гиммлером. - В ночь "длинных ножей", - произнес фон Цанке негромко, - когда, как вам, по всей вероятности, известно, было покончено не только с несколькими тысячами врагов нового порядка, но и со своими, позволившими себе роскошь размышлений, - я вот этой рукой, много раз перезаряжая маузер, свой старый верный маузер, "освободил" от горести земной юдоли и направил в эдем сто семнадцать своих бывших друзей и соратников. Следовательно, тот дух сомнений, который вы позволяете себе подозревать в вашем начальнике, мне чужд! Но я всегда трезв, и именно потому, что голова моя холодна, а уши слышат, а глаза видят, именно поэтому предупреждаю вас, что мы имеем дело с невиданным еще противником и нам не дано права обольщаться только военными победами нашего оружия. Завоевать город Энск - это не только его миновать, разрушив и даже уничтожив. Завоевать - это освоить, а что мы освоили? Так поймите же, что армия воюет, а мы должны осваивать. Армия свое дело пока делает, а мы болтаем и вешаем... Если вам кажется, что вы опытные каратели и понимаете в нашем ремесле больше меня, то вы глубоко и печально заблуждаетесь. Все познается в сравнении. Соотношение вашего опыта к моему - это единица к тысяче. На один ваш матрикул падает тыщонка моих. На жалкие ваши рассуждения о пользе применения абсолюта в системе зоны пустыни падает моя осуществленная идея фабрик смерти для недочеловеков. Осуществленная! И даже если мы попали в полосу неудач, если нас преследует злой рок, то это лишь временно, как временны некоторые частные неудачи наших непобедимых армий, ведомых гением фюрера к великой цели завоевания земного шара. Итак, выполняйте мои приказания. Вы все поняли? Неясный шумок пронесся по кабинету. Неясный, но уважительный. - Очень хорошо, - кивнул фон Цанке. - А теперь, пожалуйста, прослушайте рекомендацию главного врача войск СС, бригаденфюрера медицинской службы, нашего доброго друга и наставника профессора Клауберга. И, заложив дужки золотых очков за уши, шеф прочитал о том, что научно-исследовательский центр санитарного управления СС пришел к положительным выводам по поводу способа ликвидации "неполноценных элементов" путем введения в область сердца десяти кубических сантиметров чистого фенола. - "Способ этот экономичен, - спокойно и деловито читал штандартенфюрер, - выполним силами любого медика самой низшей квалификации, не производит никакого шума и самим своим характером действует сберегательно на нервную систему тяжело загруженных работников гестапо, СС, СД и всех прочих, кто по долгу службы связан с великой очистительной миссией нашего государства". Дочитав, фон Цанке позволил себе немножко пошутить над своим другом "крысой-мамой", доктором Шефером: - Пожалуй, эта работа вам придется по душе, доктор, - сказал он, пряча очки в футляр. - Не то что лечить недуги шефа и слушать его постоянное ворчание. После фенола никто не заворчит, а? И сухо приказал: - Подготовьте вашу большевичку к выписке. Мы ее выпустим сегодня же. А партгеноссе коллега Венцлов будет ответствен за ее поведение в "строгом ошейнике". Вы слышите меня, Венцлов? "ЗАКРЫТЫЙ МИР МОЕЙ ДУШИ" Еще когда ее только "оформляли" и она совершенно не верила, что выпустят, Аглая Петровна подумала о том, куда же ей идти, чтобы, никого не подставив под удар и ничем не подводя, все же изыскать способ связи со своими. Разумеется, она нисколько не сомневалась в том, что за ней пойдет гестаповский хвост, что она день и ночь будет находиться под неусыпным и бдительным наблюдением и что выпустили ее только временно, для того чтобы не просто повесить, а повесить тогда, когда она "даст настоящее дело", как они выражались в своем гестапо на привычном им языке. Сделав вид, что не заметила протянутой руки фон Цанке, и лишь милостиво кивнув ему на прощание своей гордой маленькой головкой, "королева-большевичка", как про себя назвал ее штандартенфюрер, искренне ценящий собранных и элегантных женщин, проследовала по коридору к выходу и здесь вдруг обнаружила еще раз неслыханное самообладание и присутствие духа. Обернувшись к фон Цанке, уже отворившему дверь в свой кабинет, Федорова-Устименко осведомилась, где и когда вернут ей отобранный у нее отрез бостона, который она имела при себе, когда ее незаконно задержали. Медленная улыбка чуть тронула губы старого лиса штандартенфюрера фон Цанке, медленная и недобрая. Что же, наступит мгновение, когда сладко ему будет напомнить этой королеве-суке о том отрезе, который ей вернули, несмотря на уверенность в ее вине перед имперскими войсками. Имперские солдаты, сударыня, не мелкие воришки. Извольте, сударыня, вам вручат вашу мануфактуру. Рад буду с вами поболтать, сударыня, перед тем как вас вздернут. Нам поистине трудно, сударыня, на этой холодной и враждебной нам земле, но дух наш тверд, и пресловутая арийская хитрость все-таки уничтожит ваше прямодушие, сударыня, так-то, уничтожит вместе со всем вашим будущим, о котором вы так любите распространяться... Но, разумеется, старый лис ничего этого не сказал. Он только распорядился властно и коротко, лис, больше не притворяющийся добрым дедушкой и грубым внешне, но ласковым душою и честным воякой-рубакой. Эту не проведешь ни одним вариантом гестаповской высшей стратегии. Такие характеры берутся терпением и измором. Она не выдержит бездействия. И тут наступит конец не только ее физическому существованию, но и всему тому, с чем она связана и чем она, возможно, даже командует: весьма и весьма вероятно, что "королева-большевичка" представляет собою недюжинную величину... Собачья Смерть скорым аллюром отыскала ефрейтора Краутца, ведающего конфискатами; мягко ступая плоскими огромными ногами, привела большевичку, отпущенную на "строгом ошейнике", в кладовую, швырнула в мягкий мокрый рот любимую мятную конфетку и передала ефрейтору приказание штандартенфюрера. Вот тут-то и случилась заминка. Краутц растерялся. В тот самый вечер, когда Аглаю Петровну увели на солярий, с которого, как было известно Краутцу, никто никогда живым не возвращался, именно в тот вечер случилась неожиданная и верная оказия в Штеттин, где проживала его верная Лисси, "золотое тельце", как именовал он ее в своих страстных и ревнивых письмах, исполненных любовными томлениями "твоего фрисландского быка", как бурно рекомендовал он некоторые свои свойства, размашисто подписывая бешеные послания. И так как ничего лучшего в тот проклятый вечер влюбленный фрисландский бык не отыскал на полках кладовой, то он изготовил посылочку лишь из двух пар умело припрятанных золотых часов и бостона, принадлежащего женщине, которая вопреки всем правилам была впоследствии вдруг отпущена самим штандартенфюрером. Правда, знающий, что такое служба, ефрейтор Краутц никогда не крал "просто так". Он заменял, но заменять было нетрудно, когда дело касалось покойников, здесь же все обстояло иначе. И не мог он вручить этой живой покойнице отрез жалкой эрзац-ткани отечественного производства, к которому была специальной скрепкой приделана бирка, снятая с бостона. И Краутц медлил, не зная, на что решиться. Аглая же Петровна, смутно догадываясь о ходе событий, с терпеливым видом присела на табуретку у барьера, вздохнула и со свойственным ей тихим упрямством решила довести дело непременно до самого конца. Краутц деловито возился у своих полок, Собачья Смерть сосала мятные леденцы, за стенкой гестаповские шоферы пели: Кто верней любить умеет, Чем солдаты в отпуску? Был бы отпуск подлиннее, И любовь стряхнет тоску... А из репродуктора доносился голос немецкого диктора для России: - Великий фюрер немецкого народа и хранящее его провидение сочли нужным напасть на Россию, чтобы разбить ее прежде, чем она успеет стать врагом... Аглая Петровна, опустив голову, улыбнулась: глупы же вы, фашисты, ах, как глупы, просто удивительно! И спросила: - Что же, в конце концов, с моим отрезом? Его нету? Фрисландский бык, ефрейтор Краутц, отчаявшись, швырнул ей эрзац-бостон, но она только прищурилась и сказала, что здесь несомненная ошибка и что она просит во всем немедленно разобраться здесь же, или пусть вызовут господина фон Цанке. Старый лис как раз в это время спускался по лестнице, шел обедать. Он был в куртке цвета кофе с молоком, кенгуровый воротник он поднял, подбородок погрузил в пуховый шарф. Свою фамилию штандартенфюрер услышал и приостановился на мгновение. И тотчас же увидел в руках у "королевы-большевички" эрзац-отрез. "Ах, какой характер, - почти с восхищением подумал шеф группы "Ц", - если бы мне хоть одну такую разведчицу!" И поигрывая тростью, на которую опирался, спускаясь по лестнице, подволакивая одну ногу, подошел поближе, ничего не спросил и, галантно приложив два пальца правой руки к длинному козырьку, на ломаном русском языке заверил фрау Федорову, что фрау Мизель немедленно выплатит стоимость отреза марками к обоюдному удовлетворению. Аглая Петровна опять царственно наклонила голову. Штандартенфюрер еще раз кинул пальцы к козырьку и, с аппетитом раздумывая о том, как сам, вопреки обыкновению, будет руководить казнью этой железной королевы, отправился в "Милую Баварию" обедать, а Собачья Смерть положила перед Аглаей Петровной пачку оккупационных марок, про которые было известно, что они печатаются в Берлине на той же фабрике, где делают переводные картинки, попросила расписаться, и только проводив большевичку, решилась позвонить Цоллингеру, чтобы тот приказал арестовать вора-ефрейтора. На площади Аглая Петровна остановилась перед виселицей. С трудом узнала она Володиного институтского дружка - Огурцова, с трудом прочла слова на фанере: "_Он сотрудничал с большевиками_", с трудом вспомнила живого Огурцова - редкие его зубы, патетические возгласы, бурные сомнения в целесообразности врачевания, скептическое отношение к самому себе - и, с тяжким вздохом потуже затянув концы платка, отправилась дальше. Теперь она знала, куда идти. Алевтина Андреевна не выдала ее той ночью - значит, следовало идти к ней. Это было, разумеется, не легко, но Аглая Петровна хорошо помнила, как штандартенфюрер свистящим шепотом уговаривал Алевтину присмотреться внимательнее, как говорил он, что Алевтина работает у них, они ей доверяют, и она должна знать ту женщину, к которой ушел ее муж. Сквозь тихий наплывающий сон Аглая Петровна все-таки расслышала, как твердила Алевтина: - Нет, нет, что вы! Что вы! - Нет, нет, что вы! Что вы! Разве б я ту не узнала? Да я бы ту своими руками к вам привела... Не узнать она не могла, слишком часто они виделись в прошлом, слишком хорошо всегда помнили друг друга, да и вряд ли настолько изменилась Аглая Петровна, чтобы та могла ее не узнать. Разумеется, она была предупреждена своими людьми, потому что без всякой подсказки назвала Аглаю Петровну Федоровой и даже сказала, что эту Валю она хорошо знает, и не только знает, но и немного ей даже подруга, "подружка", как выразилась в ту ночь срывающимся от волнения голосом Алевтина-Валентина Андреевна, бывшая горничная господ Гоголевых... С печальной полуулыбкой, щурясь на морозном ветру, осматривала Аглая Петровна руины своего города. Она не оглядывалась - знала, что за ней несомненно идут. Но это сейчас не имело никакого значения. Со временем она придумает, как уйти от проклятых своих соглядатаев, нужно только свалить с плеч напряжение этих нелегких дней и ночей, свалить с себя напряжение непрерывной готовности к сопротивлению на допросах и в "задушевных" разговорчиках. Ведь о будущем она не успевала думать, она думала только о том, что ей предстоит сейчас, сию минуту, что ждет ее и подстерегает в ближайшее мгновение, а это не будущее, а настоящее, угрожающее смертью. Теперь несомненно настанет время для того, чтобы рассчитать и подготовить выход из того кажущегося тупика, в который гестаповцы загнали ее. И разумеется, она найдет этот выход... Вдруг она вздрогнула - совсем рядом ударила медь духового военного оркестра, и Аглая Петровна увидела странные похороны: с попами и военными немцами, со взводом сопровождающих катафалк солдат и с порожними легковыми автомобилями немецкого командования - "бенц-мерседесами", "оппель-капитанами" и с одним "оппель-адмиралом", который принадлежал коменданту майору цу Штакельберг унд Вальдек, что было известно даже в лесу, так как под этот самый черный автомобиль в свое время швырнули гранату, но неудачно. - Кого хоронят? - спросила Аглая Петровна калеку-нищего, шкандыбающего со своим костылем по тротуару за траурным кортежем. - Кто помер? - А бургомистра хороним, - весело и словоохотливо ответил нищий. - Городского голову нашего, господина Жовтяка! Подай, барыня, тыщонку марочек на помин души нашего покойничка, чтобы смачнее ему в аду пеклось... Не без удовольствия "подала" Аглая Петровна сизому пропойце напечатанную на берлинской фабрике переводных картинок "сотельную", как выразился нищий, и пошла дальше под печальное медное гудение немецкого военного оркестра. За траурной же колесницей заметила она только двух провожающих профессора в последний его путь: двое эти были ей хорошо знакомы, и знала она, что они делают в городе, брат и сестра Земсковы - тихий горбун Платой Захарович и сестра его Паша... "Значит, живы они, не провалились", - быстро и радостно подумала Аглая Петровна и, свернув в переулок, вдруг вспомнила, с какой брезгливой ненавистью Володя в давнее время рассказывал ей, как был он с Варей на дне рождения того самого Додика, за которого Алевтина вышла замуж, бросив Степанова, как смешно изображал он некую Люси Михайловну, проповедовавшую "самомассаж", как сердился на салат из "силоса" и как изображал танцы сестричек Бебы и Куки... "Впрочем, если это и поныне такой дом, то мне, пожалуй, будет неплохо", - деловито рассудила Аглая Петров-на и, поднявшись по облезшим ступенькам террасы, дернула проволоку, над которой была надпись "звонок". В глубине дома глухо что-то затренькало, потом испуганный голос Алевтины спросил: "Кто там?" - и когда Аглая Петровна назвалась, дверь круто и широко раскрылась и Алевтина, в старой шубейке, нечесаная, с завалившимися глазницами, отступила в глубину полутемной террасы, слабо охнула и едва слышно сказала: - Вы? - Я, - громко и раздельно, так, чтобы слышали "они" - шпики, ответила Аглая Петровна. - Я, дорогая подружка! Видишь, правда всегда торжествует. И не только выпустили, а разрешили остаться в городе и приискать себе работу. Очень милые люди там, симпатичные! Широко раскрыв глаза, смотрела на Аглаю Петровну Алевтина-Валентина, и в этих распахнутых глазах Аглае Петровне вдруг увиделась так любимая ею Варвара. Это было неожиданно и страшно, но она не смогла сдержаться и, любуясь, уже совсем искренне произнесла: - Удивительно ты мне сейчас Варьку напомнила! - Варьку? - со слабой и несчастной улыбкой растерянно сказала Алевтина. - Ужели? Да заходите же, пожалуйста, что это мы на крыльце... На террасе пахло помойным ведром, кошками и холодным, прогорклым дымом. Это было свидетельством нищей жизни, и Аглая Петровна быстро поняла, что бывшая горничная господ Гоголевых не сделала карьеры, оставшись у немцев. - Теперь вот что, - сказала Аглая, удерживая Алевтину за локоть. - Погодите! Тут никто не слышит? Алевтина ответила, что здесь никто не слышит, и Аглая Петровна шепотом, но не торопясь объяснила ей, что ежели она боится, то Аглая немедленно же уйдет, а если нет ("По моему мнению, вам бояться решительно нечего", - добавила она), то останется до случая, который непременно сыщется. От Алевтины Аглае ничего, разумеется, не нужно, ни во что она ее не запутает, но то, что они "подружки", зарегистрировано гестаповцами, и они нисколько не удивятся, если Аглая немного поживет у Степановой. - О господи! - счастливо вглядываясь в Аглаю Петровну Варькиными круглыми глазами, заговорила Алевтина. - Как же это вы можете так думать, что я испугаюсь? Я ведь даже там не испугалась, а у них страшнее было. Но это все потом, а сейчас пойдемте в комнату, вам же покушать надо и хоть чаю выпить, что ли. Невозможно же голодному человеку... Они миновали темную захламленную прихожую и вошли в косую, об одно окошко, неприбранную комнату, в которой жила Алевтина. В неярком свете наступающих зимних сумерек Аглая Петровна разглядела "портрет кактуса", о котором не раз вспоминал Володя. Таинственное растение на портрете цвело: диковинный очень яркий цветок гордо распускался над кактусом - красавец, рожденный уродцем. - Худо у меня тут, - неловко прибирая плохо выстиранное и неглаженое белье, сказала Алевтина. - Так устаю, что ни до чего руки не доходят... Руки, видимо, и вправду ни до чего не доходили: постель была разбросана, на столе, в груде уже почерневшей картофельной шелухи, лежали несколько печеных картофелин, валялись корки, отсыревшая соль была насыпана в консервную жестянку. В блюдечке виднелось совсем немножко подсолнечного масла, и пахло тут плохим табаком и густо немецкой дезинфицирующей жидкостью. - Это все они - сволочи! - кивнув на стенку, за которой, должно быть, квартировали гитлеровцы, зло пожаловалась Алевтина. - Поливают и поливают из насосов, набрызгали весь дом, а у нас сроду клопы не водились... Она перехватила взгляд Аглаи Петровны, которая рассматривала выставленные на комоде фотографии Женьки - студентом, Варвары с косичками, закрученными рожками над ушами, и Родиона Мефодиевича в штатском, и совсем испуганно попросила: - Вы не сердитесь, что и Родион здесь. Это ничего не означает. Просто... у всех семьи есть. Или... были... А я перед ним столько виновата, что не описать, и вот отыскалось это фото... Губы ее слегка задрожали, она сняла с комода фотографию Степанова и хотела спрятать ее в ящик, но Аглая Петровна властно взяла Алевтину за руку и не позволила. - Вздор какой! - сказала она, хмурясь. - Как же вам не стыдно! Я просто эту фотографию никогда не видела, потому и засмотрелась. И Варвару с этими кренделями тоже не видела, - добавила она с усмешкой. - И Евгений тут у вас прямо шикарный... - В день свадьбы! - тоже улыбнувшись, произнесла Алевтина. - Я его от Ираиды отрезала, Ираида здесь не получилась, она совсем не фотогеничная... Это слово было из старого, умершего лексикона Алевтины-Валентины, она почувствовала сама всю фальшь рассуждений о фотогеничности и смутилась, но Аглая Петровна не позволила ей огорчиться и перешла на другое - на то, какой она молодец, Алевтина, что ни о чем не проговорилась там, в гестапо. - Да что вы, как можно! - с покровительственной улыбкой сказала Валентина Андреевна. - Разве уж я такая? Мы здесь хоть и какие-никакие, но все советские, - морща губы и словно бы сама пугаясь этих слов, добавила она. - Если даже уж такой человек, как Аверьянов, и то на высоте оказался... - Бухгалтер Аверьянов? - напряженно взглянув на Алевтину, спросила Аглая Петровна. - Ага, он... И, усадив Аглаю Петровну рядом с собой на неубранную постель, Алевтина быстрым шепотом рассказала Аглае всю историю воскресения и смерти старого Аверьянова так, как слышала она от Паши Земсковой. Рассказывала она долго и бестолково, очень волнуясь и дыша на Аглаю табаком, а Аглая слушала, прикрыв свои черные глаза ладонью, и тихо плакала в первый раз с того дня, как рассталась с Володей в день эвакуации города. Плакала и улыбалась, когда Алевтина пересказывала юридические угрозы пьянчужки Аверьянова, его слова о проклятой Аглаище, которая после войны выплатит ему по суду из своего кармана компенсацию и больше не станет нарушать законность! - Так и застрелили? - сквозь слезы спросила она. - Конечно, - коротко ответила Алевтина. - Теперь с этим просто, Аглая Петровна. Это раньше мы были люди и граждане со своими обидами и претензиями, как что - так кричали: "Это вам не при царе, мы при советской власти живем!" А теперь всему конец пришел! Вы не знаете, я вам такое еще порасскажу! Да не плачьте, что по нем теперь плакать, ему теперь ничего - Аверьянову-то. Вот вам платочек чистенький, утритесь... - Значит, это все с него началось? - тряся головой и ненавидя себя за эти дурацкие слезы, спросила Аглая. - Конечно. Он ведь первый к Татьяне Ефимовне побежал, к Окаемовой, к вашей врагине, и пригрозился, что от имени генерального красного партизанского штаба действует. И к Платоше Земскову. А Пашенька ночью, рискуя на патруль напороться, немедленно же ко мне прибежала. Лица на ней не было, когда вошла. Конечно, Аглая Петровна, что скрывать-то, ужасно мне обидно было, что они меня подозревали и уговаривали... - Но ведь это же естественно! Не могли вы ко мне добрые чувства питать, невозможно это... - О питании чувств речи нет, - слегка отодвигаясь от Аглаи Петровны, сказала Валентина Андреевна. - Что я там питаю или не питаю, это моя интимная сторона, это закрытый мир моей души, в который никому не разрешено вступать... - Да я и не пытаюсь никуда вступать, - стараясь подавить улыбку, ответила Аглая, - бог с ними, с этими рассуждениями. Самая большая для меня радость - это то, что вы все тут оказались порядочными людьми, даже те, кто меня лично терпеть не мог... - Порядочными? - воскликнула Алевтина. - Конечно, порядочными. - Это он так всегда любил говорить, - произнесла Алевтина, - это он где-то выхватил когда-то это самое слово, он - Родион Мефодиевич, и всегда меня этим словом шпынял, что - порядочно, а что - непорядочно. У вас он это словечко небось подхватил? - Нет, не у меня, - негромко ответила Аглая. - У них в академии был преподавателем старый, царских еще времен, офицер. Вот он всех своих дружков - контру и беляков, когда они там заговор затеяли, публично назвал непорядочными людьми. Это на Родиона Мефодиевича большое впечатление произвело, он мне рассказывал... - А мне не рассказывал, хоть я ему женой в ту пору была, - с горечью сказала Алевтина. - Ни про какой заговор словом не обмолвился... Ну, да что сейчас вспоминать, сейчас вспоминать без пользы. Давайте лучше покушайте, вот хоть, что ли, картошку... Стоя поела Аглая картошек, круто присаливая каждую, вглядываясь в фотографию, на которой изображен был штатский Родион Мефодиевич. С комода смотрели на нее твердо и честно его глаза, которые так ужасающе долго она не видела, и, не сдержавшись, она даже что-то шепнула этим глазам - ласковое и быстрое, утешающее и в то же время как бы просящее защиты. Алевтина ничего не заметила, убирая комнату. Аглая отвернулась от фотографии, встряхнула головой, посмотрела, как Алевтина ставит на кривобокую керосинку закоптелый чайник, как открывает тупым ножом немецкие консервы. - Фашисты снабжают? - спросила Аглая Петровна. - Фашисты? Они снабдят, дождетесь! Краденые это консервы. Тут партизаны под откос поезд ихний спустили - сразу, конечно, слух прошел, - мы из города и кинулись, как психические, стадом. Они, сволочи, огонь открыли! Потом уж приемы разработали, как брать, чтобы охране не видно было, целая наука. Да ведь есть за что рисковать - они, эти консервы, жирные. У меня еще две банки. А потом чай станем пить с сахарином, а если любите - с сухофруктами, у меня мешочек с мирного времени сохранился, все к случаю берегла... Украдкой, думая, что Аглая Петровна не замечает, Алевтина все оглядывала ее и разглядывала, постарела ли, появились ли хоть возле глаз морщинки, сохранилось ли прежнее насмешливое выражение черных узких глаз? И отмечала про себя: нет, не постарела, похудела, пожалуй, немножко, и взгляд стал добрее, не так режет зрачками. Но если по правде, по настоящей правде, то Алевтина ничем не хуже ее. Ростом они одинаковы, обе длинноногие. Аглая только темная, смуглая, а Алевтина посветлее, "нежнее, женственнее", как подумала про себя на своем языке Валентина Андреевна. "Недаром Додик говорил про меня, что я абсолютно выраженная женщина", - вспомнила Алевтина и представила себе лицо Додика, его глубокую, тщательно пробритую ямочку на подбородке, его длинную английскую трубку, картинность сдержанных движений и то, как в сердцах когда-то отозвался о нем Родион Мефодиевич: - До того, знаешь ли, Валентина, твой Додик элегантный, что вполне сойдет за международного вагонного вора... На мгновение ей показалось, что все это дурной, затянувшийся и глупый сон: кого на кого она променяла? Кто эта милая, тихая женщина, только что утиравшая слезы в ее комнате? Где настоящий муж? Куда делись всегда шумные, вечно ссорившиеся дети? Зачем нету здесь деда Мефодия, справедливого и потаенного ее врага, первого, кто понял, что она чужая в своей семье? И где вы теперь, куда запропастились, господа Гоголевы, сломавшие ее душу еще в юности мнимой и бессмысленной красивостью вашей жизни? А теперь уж ничего не воротишь, теперь все кончено, навсегда кончено. - А может, выпьем, Аглая Петровна? - уверенная в том, что Аглая непременно откажется, спросила Валентина-Алевтина. - У меня сладенький есть и крепенький ликерчик. По рюмочке? - Водки бы я выпила, - неожиданно ответила Аглая. - Водки? Водка есть, шнапс - немецкий, противный. Мы его тут сиропом разводим. - Давайте с сиропом, - живо согласилась Аглая. - Мне обязательно нужно выпить, чтобы тормоза отпустить? - Какие тормоза? - Я, знаете ли, словно заклиненная, - с жесткой усмешкой, очень красящей ее лицо, объяснила Аглая Петровна. - Зажалось все во мне в этом гестапо. Это довольно трудно, когда все время, каждый час и даже каждую минуту, все вокруг и в себе самой взвешиваешь: как ответить и отвечать ли, как взглянуть, как повернуться. Это вовсе не легко... И вновь удивилась Алевтина: не только жесткая усмешка красила лицо Аглаи, но и любое выражение, любая смена чувств в ее душе - все шло ей, все подходило, все украшало, и неизвестно было только одно: когда сказать - теперь оставайся такой, сейчас ты самая лучшая... "Отдала, своими руками к ней толкнула, - с болью и злобой подумала Валентина-Алевтина, - ее ласки он предпочел моим, ее чувство - моему!" Протерев стопки полотенцем, она разлила в них остро пахнущий химический шнапс, развела его душистым сиропом и, стараясь не видеть больше Аглаю, потому что когда она ее видела, то непременно при этом разглядывала, сказала: - Ну, чтобы все хорошее было, Аглая Петровна. За вашу удачу. - За вас, - ответила Аглая серьезно и твердо. - За ваше мужество. Я не только слышала, я видела, как вы тогда выговорили - "она Федорова, ее я хорошо знаю, мы с ней подружки". Вы ведь понимали, что вам, в случае если они разберутся, грозит смерть... - А на кой мне эта жизнь нужна, - слегка расплескивая розовую водку, с перехватом в горле и даже с визгом воскликнула Валентина Андреевна. - Объясните, вы умная, ответственная, зачем мне теперь жизнь? Кто я, чтобы мне жить? Работник, или мужняя жена, или мамочка своим детям? Кто? Вернее всего, что просто постаревшая женщина с глупыми разными мыслями, с настойчивостями и маниакальностями. Вот ведь - знаю - смешно это и нехорошо с моей стороны, а я и сейчас все на вас смотрю не как надо смотреть, а смотрю как на женщину, хоть в моем возрасте и при моей личной ситуации это какой-то анекдот! Ах, да что! Быстро, жадно и привычно выпив водку, она закусила холодной картофелиной и, вытянув из кармашка кофточки мятую сигарету, закурила. - Не стоит эдак разговаривать, - слегка поморщившись, сказала Аглая. Она не выносила никакого даже приближения к истерикам, ей делалось всегда физически тошно от всяких выкриков, красивых фраз и самобичеваний, и сейчас она испугалась, что придется разговаривать в ненавистном ей повышенном и утешительном тоне. - Не надо, - произнесла она. - Давайте лучше, пока мы не запьянели, потолкуем о том, как нам в дальнейшем держаться и какая у нас с вами будет легенда. - Это что такое - легенда? - удивилась Алевтина. - Твердая выдумка. То, на чем нам обеим надобно стоять насмерть. - А убьют обязательно? - Совсем не обязательно. Тут от нас многое зависит. Мы же с вами и неглупые и хитрые, правда ведь? Не глупее же мы фашистов! А что до нашей убежденности, то и ее нам не занимать стать. Наше дело правое. И, твердо глядя в глаза Алевтине, ровным и спокойным голосом Аглая Петровна рассказала ей подробную биографию Вали Федоровой, рассказала, где и когда Валя подружилась с Алевтиной, на чем они сблизились и что именно важно в биографии Федоровой... Алевтина слушала рассеянно и переспрашивала, пугаясь своей рассеянности, а потом, внезапно перейдя на "ты", спросила: - Тебя партия послала на задание сюда? - Теперь и я выпью, - поднимая маленькой крепкой рукой свою стопку, произнесла Аглая Петровна. - И все-таки выпью за ваше, Валентина Андреевна, мужество. Кстати, разговаривать нам обеим следует всегда на "ты", как старым подругам. - Кто же тебя сюда послал? - опять спросила Алевтина, и Аглая Петровна поняла, что та мучается недоверием Аглаи, ее отдельной жизнью. - Ведь не сама же ты с твоей партийной биографией взяла да и заявилась в город? - Я в город не заявлялась, - обрадовавшись возможности уйти от главного вопроса, больше не огорчая Алевтину, сказала Аглая Петровна. - Меня вовсе и не в городе взяли, когда я шла... И спокойно она рассказала Алевтине ту же самую версию, которую знали в гестапо и фон Цанке, и Венцлов, версию Вали Федоровой, и в этой версии Аглая была не Устименко, а Валя Федорова. - Страшно, - тряся головой, перебила ее Алевтина. - Как страшно-то, Аглая Петровна! Не понимаешь? Вы меня из вашего круга отринули, я теперь всем вам инородное тело! А была же своя, была, и они, собравшись, не стесняясь меня, говорили о своих военных делах. Они сидели, бывало, за столом, и брат твой покойный - Афанасий Петрович, и мой... и Родион Мефодиевич, и другие товарищи, и пели. Это до тебя было, во время нашей прекрасной любви. Пели они, знаешь?.. Ты, моряк, красив сам собою, Тебе от роду двадцать лет... Полюби меня, моряк, душою, Что ты скажешь мне в ответ... Жестом супруги присяжного поверенного Гоголева Алевтина взялась пальцами за виски и сжала их, как мадам Гоголева во время приступов своей "нечеловеческой, смертельной" мигрени. - Ужасно, - произнесла она. - Это замкнутый круг, тупик, туман, плотный, как вата. И не круг, а квадратура круга! Аглая внимательно взглянула на первую жену своего мужа и внезапно пожалела ее. - Я - Валентина Федорова, твоя подружка, - произнесла она шепотом выразительно и раздельно. - Тебе больше ничего не нужно, чтобы оказать нам, нам, - повторила она, - серьезную и рискованную помощь. Среди людей, делающих дело, не принято говорить, понимаешь, Валя? Ты не верти головой, ты смотри на меня! Положив руку на запястье Алевтины, Аглая чуть громче спросила: - И разве экзамен ты не выдержала? - Вы все дураки, - выпив еще водки и опять раскуривая сигарету, зло ответила Алевтина. - Дураки! Ничего вы не понимаете! Вы от меня отошли и пустили мою лодочку по течению. Разве он пытался поднять меня до себя? Он деньги давал на семью и замыкался в свою скорлупу, уходил в раковину, или как там! Его корабли! Его моряки! А то, что я медленно, но верно шла ко дну и дошла до того, что он правильно облил меня презрением, - в этом кто виноват? Пушкин? Меня нужно было воспитывать, и я бы открылась этим лучам и потянулась вся к будущему, но от меня отошли. А я, наверное, и не хуже других! Она вырвала свою руку из пальцев Аглаи и, расплакавшись, попросила: - Не слушай меня, пожалуйста! Очень прошу - не слушай. Говорят, что даже цветок, если на него наступишь, жалуется ультразвуком. А я - женщина со всеми присущими нам слабостями. Давай лучше запьем это дело, подружка, и на меня, попрошу, надейся! Положись на меня! Я понимаю, не разрешено таким, как ты, говорить с такими, как я. Но если бы ты испытала то, что мы тут испытываем каждодневно, если бы ты пожила той самой жизнью, которой живем мы, ты бы поняла, ты бы оценила наши переживания. И ты бы не позволила себе смотреть на нас с презрением. Раздавленный мотылек когда-то шелестел крылышками под нежными солнечными лучами, это надо учитывать и не забывать... А теперь послушай про нашу жизнь... Налив себе еще, она выпила и совсем не закусила, только запила горячей водой из чайника и, торопясь, шепотом стала рассказывать. Морщась, коротко вздыхая, мучаясь от глупо-изысканного лексикона Алевтины и от неимоверного ужаса повседневной жизни под сапогом гитлеровцев, слушала Аглая Петровна. Да, разумеется, ничего этого она не знала. Там, в лесу, было известно о казнях, о голоде, о заложниках, о душегубках, об Освенциме и Майданеке, о старых, довоенных лагерях Гитлера, но удушающая повседневность быта тех, кого немцы официально именовали "унтерменш" - недочеловек, не входила ни в сводки агентуры в городе, ни в сведения, которые лес получал по радио с Большой земли. - Они и своим не верят нисколько, - наклонившись к Аглае, быстро говорила Алевтина Андреевна. - У нас в казино - это ресторан такой, "Милая Бавария", - за буфетной стойкой целый день, вроде бы буфетчице помогает, типчик один, особо сильно секретный, его специально привезли, я-то сама не знаю, но все наши кельнерши так говорят, они разобрались, этот секретный - глухонемой, он по губам смотрит, кто где чего говорит из офицерства, и стенографирует. Точно, девчонки его стенограмму видели. Сами они болтают, сколько у них осведомителей. Меня тоже нанимали, хоть и в овощерезке работаю, в кельнерши предлагали перевести, паек дополнительный, но я дурочкой прикинулась, помогло. Подписку только взяли, что если разболтаю - повесят. А про лазарет знаешь, где университетская клиника была? - Нет, - сказала Аглая, - откуда знать-то? - Там никакой не лазарет, там расстреливают. Они в белых халатах все, чистенькие, красивенькие, веселые, приветливые. Конечно, выпивши всегда, им за это и табак, и ром, и дополнительное питание. Туда человек заходит, и ему "врач" в рот заглядывает. Если золотые зубы есть, тогда он на щеке делает кисточкой крестик. Ничего особенного - крестик как крестик. Потом рост измеряют. Туда рост измерять любит ездить гестаповец Цоллингер, такой есть хорошенький, как куколка. Тоже халат на нем честь по чести. Вот, когда человек станет измерять рост, сзади открывается щель против затылка - и выстрел. Потом служитель-солдат люк в полу открывает, и мертвец туда, в подвал, проваливается. И конечно, музыка. - Какая музыка? - Патефон громко играет, чтобы другие приходящие пальбу не слышали. Сидят в парке вызванные повестками на медицинский осмотр, ждут. Некрасиво, если выстрелы. Вот и проигрывают музыку, чтобы никто не догадался. Вы бы написали в ваших прокламациях или листовках, чтобы никто на медицинское обследование не ходил... Аглая Петровна промолчала, румянец проступил на ее скулах. Алевтина опять закурила, плачущий смех ее странно и жалобно прозвучал в тихой комнате. - Я, правда, виновата, - сильно затягиваясь эрзац-табаком, сказала она. - Сука эта мадам Лисе и Люси Михайловна, дрянь паршивая, говорили мне: "Что вы, девочка, - это смешно, немецкая армия образец дисциплинированности и корректности. Вы умеете шить, вы можете, в конце концов, давать домашние обеды, у вас будут столоваться офицеры, вас оставил муж, ваша совесть чиста, вы должны жить полноценной жизнью. Рано еще закапывать себя в могилу". И устроили меня кельнершей. В первый же день я пролила суп одному на колени, выфранченному гебитс-комиссару. Он взял тарелку и все, что в ней осталось, выплеснул мне в лицо. А мадам Лисе сказала: не надо быть растяпой и надо уметь красиво трудиться... Она опять всхлипнула и налила себе из немецкой бутылки. - Конечно, я достойна твоего презрения? - Ладно, - думая о своем, произнесла Аглая. - Мне другое интересно. Почему, если у тебя учительница в жизни эта самая "мадам Лисе", то Паша Земскова все-таки к тебе пришла? - Не знаю, - глухо сказала Алевтина. - Что я могу знать? Я ведь одна, со мной никто не говорит. Я овощи чищу в подвале немецкой машинкой, потом режу, как мне ведено, и домой иду. Если есть что, выпиваю, а нет - так ложусь. Вот и все мои грезы. А если наши вернутся, то я кто же буду? Изменница? Не дожидаясь ответа, Алевтина поднялась, принесла таз и вынула из комода чистое белье. Гарнитур был перевязан ленточкой, еще не одеванный, голубого веселого цвета. И новые чулочки и блузочку с красной ручной вышивкой она тоже положила на кровать. - Вымойся, - деловито велела она, - после тюрьмы славно тебе станет. Здесь тепло, не простынешь. Я ужасно люблю вымыться от тоски, дышишь тогда всей кожей, а не только легкими. Вот тебе все чистое. И белье я ужасно люблю исключительного качества, даже жалею, что не носят нынче кружев... мадам Гоголева, бывало, распахнет пеньюар, а там кружева, как пена волн в море... Аглая, задумавшись, разделась. И не заметила, как пристальным, недобрым взглядом осмотрела ее - голую, стройную, смугло-розовую, с широко расставленными грудями, с покатыми плечами и тонкими лодыжками маленьких крепких ног - Алевтина-Валентина, и по сей день носящая фамилию ее - Аглаиного - мужа, Степанова. Не заметила она и того, как круто отвернулась Алевтина, как выпила еще водки и с яростной, презрительной и жалкой улыбкой шепотом сказала самой себе: - Что ж, поди попробуй, выдай! И про Земсковых скажи, поверят! Дожила до своего дня, поквитайся... - Чего ты там ворчишь, пьянчужка? - сильно намыливая длинную ногу мочалкой, спросила Аглая, и глаза ее весело блеснули на смуглом лице. - Хлопот много из-за меня? Потом, попив чаю, они вместе легли в кровать Алевтины-Валентины. Глубокой ночью Аглая проснулась оттого, что услышала, как Алевтина плачет, как все ее тело содрогается от рыданий, которые она не может сдержать, как захлебывается она слезами и кусает зубами подушку. - Ну, будет, будет, Валечка, - тихо заговорила Аглая Петровна. - Полно тебе! - Жизни жалко! - едва слышно ответила Алевтина. - Так жалко, Аглаюшка, так жалко мелькнувшей как сновидение жизни. А теперь уже все пропало, и ничего не воротишь. И винить некого, спросить не с кого, потому что я сама погубила свою жизнь в ее расцвете. - Спи! - велела Аглая. - Нам с тобой много трудного предстоит, и хочу я, чтобы мы обе были в форме! Ясно? Алевтина ответила покорно: - Ясно. И затихла. НЕДУРНО ИНОГДА И ОПОЗДАТЬ! Казино "Милая Бавария" формально закрывалось в одиннадцать часов вечера, но по существу именно с этого времени подлинное веселье только и могло начаться, потому что начальствующий состав группы "Ц" гестапо освобождался не раньше, а то и позже одиннадцати. Да и вообще все сливки гарнизона, во главе с комендантом майором бароном цу Штакельберг унд Вальдек и штандартенфюрером фон Цанке, появлялись тут обычно около полуночи. До десяти тридцати тут просто пили и ели, напивались пьяными и орали песни, вроде пресловутой "Я утру твои слезы наждаком", после же половины одиннадцатого контингент "Милой Баварии" резко менялся, чему, разумеется, способствовали солдаты комендантского патруля, которые, выдвинув вперед подбородки, закрытые подшлемниками, и держа как положено свои "шмайсеры", обходили и большой зал и отдельные кабинеты, без всяких церемоний выкидывая на улицу перепившихся армейцев, в каком бы звании они ни были и какими бы карами они ни угрожали. "Здесь фюрера замещаю я", - было как-то произнесено старым фон Цанке, и слова эти, как и черный мундир страшного старика с молниями на воротнике и одним погоном на правом плече, солдаты запомнили навечно. Под ругань выгоняемых армейцев и упрямое "шнеллер" патруля кельнерши проветривали помещение, перестилали скатерти, включали дополнительные лампионы и раскладывали новые, так называемые "ночные", меню кушанья и вина, которые, разумеется, резко отличались от того, что предлагалось дневным посетителям казино, конечно только качеством, но никак не ценами. Офицеры гестапо группы "Ц", СА и СК и их гости платили за дорогие коньяки и коллекционные французские и старые германские вина совершенно столько же, сколько представители непривилегированных родов оружия - за синтетический ром, желтый шнапс и обычные здесь тефтели по-гречески, наполовину изготовленные из нечерствеющего солдатского хлеба. Таков был порядок, установленный интендантством Гиммлера, но, разумеется, "совершенно секретно", и потому в вестибюле подвала казино после десяти тридцати дежурили смышленые, вежливые и знающие решительно всех своих в лицо унтер-фельдфебели, которым было категорически запрещено впускать посторонних туда, где по-семейному уютно отдыхали от тяжелой, нервной, напряженнейшей работы те, трудами и деятельностью которых держалась великая, небывалая в истории человечества "тысячелетняя империя". В эту морозную, со свистящей и шипящей поземкой ночь на шестнадцатое февраля 1942 года первым, как обычно, явился "добрый малыш" Цоллингер, веселый, приветливый, с нежным, персиковым румянцем на фарфоровых щечках, с небесно-ясным взором и готовой для всех добродушной шуткой на ярких губах. Дружески посетовав унтер-фельдфебелям на "ужасный русский мороз" и сбросив в их почтительно растопыренные руки фуражку и меховую куртку, Цоллингер приветствовал присевших в реверансе кельнерш не слишком громким "хайль Гитлер" и велел "попросить" к нему господина Войцеховского. В ожидании Войцеховского он поглядел карточку кушаний и вин и сказал фрау Эве - привезенной из Гамбурга директрисе заведения, статной и румяной баварке, - следующее: - Совершенно доверительно, Эва. Сегодня у нас, как вам уже известно, праздник. Господину штандартенфюреру шестьдесят лет. Вы это знаете. Но недавно мы получили известие о том, что наш интимный праздник примет гораздо более крупные масштабы, чем это можно было бы себе вообразить. Прямо сюда на автомобиле прибудет бригаденфюрер Меркель, дабы вручить полковнику фон Цанке дубовые листья к его железному кресту первой степени. И потому я убедительно прошу вас: все должно быть великолепно. Младенчески чистый взгляд Цоллингера с такой ужасающе леденящей силой впился в зрачки фрау Эвы, что даже эта видавшая виды нацистская бандерша чуть отступила, сделала испуганный книксен и попросила господина оберштурмфюрера положиться на ее верность, преданность и опыт. - Очень рад! - ответил "добрый малыш" и, насвистывая "Роммелю не страшна пустыня", кошачьим шагом пошел вдоль банкетного стола, чтобы в последний раз собственными глазами проверить готовность "Милой Баварии" к началу торжества. Блеснув лакированным пробором, еще издали поклонился Цоллингеру шеф-директор имперских офицерских "пунктов питания", недавно приехавший помещик Войцеховский. В длинные годы эмиграции он понаторел на ресторанном деле, его "Эх, Волга", "Жигули", "Днипро", "Шашлыки-чебуреки", "Русская блинная", "Сибирская пельменная", разбросанные по градам и весям Германии, приносили кой-какой доходишко, а надежды его на возвращение недвижимости в России хоть и сбылись, но далеко не в той мере, на какую он рассчитывал, и потому герр Войцеховский пребывал нынче в несколько минорном состоянии духа. - Как кухня? - спросил "добрый малыш", не подавая руки. - Делаем все, что возможно, - поджимая узкие губы, ответил Войцеховский. - Нелегко с мясом. То, что мы получаем... Цоллингер тонко улыбнулся. - "Каждому свое" - пишем мы на воротах наших концлагерей, - двусмысленно сказал он. - Вам понятна моя мысль, герр Войцеховский? Вы нас кормите, мы заботимся о вашей безопасности. Те, кто ничего не делают, получают "свое". - Минуточку, - сухо сказал Войцеховский. - В моем имении, которое тут именуется "Черноярский аэроплан", а именовалось "Уголок", теперь больница... Цоллингер нахмурился. Ему сейчас не хотелось разговаривать о делах. Но шеф-директор предварил возражение оберштурмфюрера словами о том, что весь сегодняшний день, вернувшись из "Уголка", он пытался дозвониться до руководства гестапо, но по не зависящим от него обстоятельствам не смог, несмотря на чрезвычайную важность факта, который он хотел передать. - Только коротко! - предупредил "добрый малыш". - Два слова: там и по сей день всем, как они выражаются, командует большевичка, коммунистка, жена старого коммуниста Богословского Ксения Николаевна и ее дочь - развязнейшая комсомолка Саша Богословская. Неужели с этой гадостью нельзя покончить? - Можно, - ответил Цоллингер, - можно, все можно, мой милый Войцеховский, но только вовремя. Богословская пока что нам нужна. Зачем пугать дичь раньше той поры, когда охота коммерчески выгодна? Надеюсь, вы понимаете меня? Войцеховский поклонился, а Цоллингер пошел навстречу штандартенфюреру фон Цанке, который с дюжиной своих офицеров в черных мундирах и с практикантами и стажерами в форме своих армий, опираясь на трость и что-то, как всегда, объясняя, входил в главный зал. Кельнерши присели, делая церемонный реверанс, фон Цанке поморщился. - Зачем это? - спросил он. - Что за дурной тон? Это же публичный дом в Гейдельберге во времена моей далекой юности! Цоллингер, я надеюсь, это не вы придумали? И не вы, господин Войцеховский? Кельнер должен не существовать, он более дух, нежели плоть, - такова идея, вам понятно? Цоллингер усмехнулся. Войцеховский вздохнул, штандартенфюрер, побрякивая и позванивая всеми своими крестами и медалями, проследовал дальше. - Есть такая доктрина, что побежденным якобы надо сохранять видимость свободы, - продолжал он, оглядывая почтительные и неподвижные лица своих офицеров. - Утверждается при этом, что побежденные любят видимости и верят в них, надеясь, что со временем им будет совсем легко. Это, господа, в высшей степени вредная доктрина. Вера в будущее чревата борьбой за будущее, это нельзя не понимать. Мы призваны провидением исключить самую мысль о будущем, а следовательно, и борьбу за него. Наша задача - обеспечить войска тихие и покорные, нравственно, идейно кастрированные. И не уничтожением индивидуумов надлежит нам заниматься, а уничтожением тех масс, приучившихся коммунистически мыслить, которые молчат, но молчание это исполнено протеста... Войцеховский проводил фон Цанке с его свитой до мест в центре большого стола, поставленного по-русски "покоем", и пошел в кухню проверить, каковы там дела. Из холодного цеха кельнерши уже понесли закуски, он привычно распорядился: "Быстрее, девочки, быстрее", спустился по винтовой лестнице - это был директорский вход - и, закурив черную ароматную сигарку, широко расставил ноги в лаковых туфлях и сложил по-наполеоновски руки на груди. В это самое мгновение он и увидел маленького и, возможно, горбатого _чужого_, который, быстро и как-то косолапо ступая, в натянутом поверх кацавейки халате, прошмыгнул мимо оцинкованного разделочного стола и исчез за широкими спинами поваров-солдат, вызванных сюда на эту ночь. - Кто он? - крикнул Войцеховский вслед исчезнувшему человеку, немцы-повара не поняли. На плите шипели котлеты-минути во фритюре, громко фыркал высыпаемый из ведра в противень картофель-соломка, гремела посуда, и во всем этом шуме Войцеховскому пришлось самому выяснять, кто был этот "горбатый, быстрый и косолапый", - ничего другого шеф-директор о нем сказать не мог. В овощной-заготовочной работала одна только Алевтина, - о чем-то задумавшись, резала брусочками свеклу. - Привет, мадам! - вежливо и весело сказал Войцеховский (он избрал себе за нерушимое правило лично быть с русскими любезным и по возможности обаятельным). - Как вы поживаете? - Здравствуйте, господин директор, - чуть удивленно ответила Алевтина. - Я надеюсь, вы хорошо поживаете? - Я хорошо поживаю, - уже испуганно сказала она. Шеф-директор покачивался, стоя перед ней, с носков на пятки, и лаковые туфли его поскрипывали в тишине этого глубокого подвала. - Кто он был - такой быстрый и косолапый? - на превосходном, как ему представлялось, красочном и истинно русском языке осведомился шеф. - Он шел отсюда, я это заметил из отдела мясного жаренья. Он, возможно, также был горбатый? Или маленький, но очень толстенький? Впрочем, наверное, все-таки горбатый. - Отсюда? - удивилась Алевтина Андреевна. - Здесь, господин директор, никого не было. Картофель-соломку я сама только что вынесла! Может, покуда я выходила? Тоже вряд ли, столкнулась бы, выходила не более как на полминуты - ведро передала из рук в руки, сами понимаете... Шеф пожал плечами и, кивнув Алевтине на прощанье, по служебной, а не по директорской лестнице поднялся наверх и вышел во двор, в котором свистела поземка и где, к удивлению, он не увидел обычного тут часового. - Солдат! - по-немецки, боясь простудить горло и прикрывая шею ладонью, крикнул директор. - Кто тут есть? Солдат, видимо продрогший на этом проклятом морозе в своей серо-зеленой шинельке и в вязаном шлеме под каской, тотчас же показался из-за угла, где прятался от ветра. - Кто тут выходил? - строго осведомился Войцеховский. Очень вежливо и обстоятельно солдат ответил строгому штатскому, что он обязан, начиная с одиннадцати, беспрепятственно выпускать всех, потому что им время уходить. А вот впускать он никого не может. Захлопнув за собой дверь на блоке, Войцеховский зажигалкой раскурил свою черную сигарку и подумал немного насчет всех этих глупостей, потом, издав гортанный звук "б-р-р-р", поправил жемчужину в сером галстуке, привычным жестом поддернул манжеты и хотел было идти в залы, как повстречал уходящую Алевтину Андреевну. На ней было плохонькое пальто, и голова была повязана оренбургским стареньким платком. На ходу она что-то грызла, как показалось Войцеховскому - обгладывала косточку, вроде бы из супного мяса. Увидев директора, она страшно смутилась, покраснела, и в глазах ее, все еще красивых, выступили слезы. - О, это ничего, - покровительственно произнес Войцеховский. - Не надо краснеть, мадам. Скушать - это не есть украсть. И разумеется, красивая женщина должна иметь возможность кушать для поддержания своей красоты в должной мере. Вы всегда можете здесь кушать, я даю такое разрешение вам. Вы довольны? Алевтине было страшно. Ей казалось, что сейчас он опять спросит про того "быстрого и косолапого", которого она в действительности, по правде, видела. Она даже столкнулась с ним - с маленьким бухгалтером Земсковым, когда тот вдруг, видимо по ошибке, просунулся в дверь ее овощерезки. Они узнали друг друга, и Земсков сразу же отпрянул назад. Он был очень бледен - это Алевтина успела заметить, - и на лице его еще было заметно напряженное выражение, словно он только что свалил с плеч большую тяжесть и еще не успел как следует передохнуть. - Вы что тут у нас, Платон Захарович? - удивилась Алевтина. - Работаете теперь? - Я? - спросил он и тотчас же захлопнул дверь. А когда она вышла в кухню с ведром картошки, его уже не было там, и она мгновенно поняла, что Земсков проник сюда с какой-то своей целью, которую ей никак нельзя было знать. Теперь же, видимо, его поймали, и Войцеховский уже успел проведать, что Алевтина не только видела Земскова, но и узнала его. Сейчас ее отправят в гестапо, и тем самым погубит она Аглаю. - Мадам очень красива, - сказал Войцеховский. - Мадам очень невесела, но очень красива. - Вот еще! - ответила Алевтина. - Я же старушка, господин директор! - Старушка! - воскликнул Войцеховский. - О мадам, это даже больно слышать. Тогда кто, по-вашему, я? "Может, и не знает ничего!" - подумала Алевтина. - Если мадам старушка, то я Мафусаил, - сверкая белыми зубами, произнес шеф-директор. - Но я не жалуюсь, нет, не жалуюсь. И никто на меня не жалуется... "Не знает!" - твердо решила Алевтина. - Господин директор нас всех удивляет своей энергией, - сказала она. - Мы даже между собой не раз говорили - какой интересный к нам приехал господин шеф-директор... И она, как в давние времена в прихожей присяжного поверенного Гоголева, подавая пальто его гостям, метнула на Войцеховского такой пронизывающий, горячий и обжигающий взгляд, что стареющий мышиный жеребчик только плечами пожал и выразил несомненную готовность помочь Алевтине в ее карьере кельнерши. - Внизу нет карьеры, - сказал он, сладко улыбаясь. - Карьеру можно делать только наверху... - Где мне, - кокетливо улыбнулась Алевтина. - Я косорукая, не справиться мне. И я не пикантная, не в современном вкусе... - Ну-ну, - сказал Войцеховский. - Мадам имеет совсем современную наружность. Пусть мадам напомнит мне нашу приятную беседу завтра... Он уступил ей дорогу, снизу с площадки лестницы быстро взглянул на ее все еще красивые ноги с тонкими щиколотками, вздохнул и подумал о том, что за всеми хлопотами и уймой дел упускает жизнь с теми совсем немногими радостями и утехами, которые остаются мужчине на исходе пятого десятка... А Алевтина между тем, сворачивая в Прорезной переулок, подумала, что, наверное, поступила правильно, задержав своим разговором Войцеховского, который из-за этого разговора упустил Платона Земскова. Ведь недаром же Земсков очутился у них на кухне: по всей вероятности, ему кто-то там "подкидывает" пищу... В большом зале и в кабинетах "Милой Баварии" уже было полно народу, когда Войцеховский попытался глазами отыскать "доброго малыша". Оберштурмфюрер Цоллингер стоял за спиной штандартенфюрера, и шеф-директор, мелко шагая в тесноте прохода умелой, привычной официантской походкой, очень не скоро добрался до погона Цоллингера. Этот "горбатый, быстрый и косолапый" неизвестный все еще тревожил его, и он наклонился к розовому, идеальнейшей формы уху гестаповца, чтобы поделиться с ним своею тревогой, но тот движением головы дал ему понять, что занят, и Войцеховский тоже стал слушать низкий, рокочущий голос фон Цанке: - В борьбе граждан Соединенных Штатов с негроидами заключена, господа, совершенно та же идея, что в нашей борьбе с евреями. Впрочем, каждый антисемит есть стихийный национал-социалист, которого следует еще лишь деформировать и нафаршировать историей вопроса и, так сказать, его наиболее энергической идеей. Несомненно, не сейчас, так позже они пойдут нашим путем. У них нет вождя, но разве за этим станет дело? Мы сфабрикуем им отличного вождя, у нас есть опыт Австрии, Словакии, Чехии, Моравии, Дании, Норвегии, мы умеем делать маленьких, исполнительных, дисциплинированных и покорных вождей. И мы ведь не спешим! Кто знает, может быть, где-нибудь в Мюнхене, или Дюссельдорфе, или в самом Берлине сейчас уже выбрался из инкубатора и проходит некие стадии дрессировки чистокровный янки, смелый и немножко безумный, гениальный и чуть инфантильный, преисполненный нашей идеей и все-таки способный подать ее, эту идею, под соусом, допустим, не голландским, а кумберлен, если переходить на язык гастрономии... Старческая сухая рука фон Цанке с обручальным плоским кольцом на безымянном пальце потянулась к фужеру, "добрый малыш" с готовностью налил штандартенфюреру "виши", тот умиленно крякнул: - Даже вода из Франции, как о нас заботится наш фюрер! - Хайль! - сказал сзади тихим голосом "добрый малыш". - Хайль! - пронеслось над столом. - И не только "виши", - почтительнейше просунулся к уху штандартенфюрера дожидавшийся своего часа и своей "темы" шеф-директор Войцеховский. - Сегодня самолетом нам доставлен камамбер из Парижа, устрицы из Отенде, кумберлен из Дании, креветки и совершенно свежие страсбургские гусиные паштеты... Фон Цанке слегка наклонил голову. На слова о паштетах не следовало кричать "хайль", но пропустить все это мимо ушей фон Цанке тоже не смог. - Гений фюрера, - вновь начал он, вглядываясь в лица своих офицеров, тех самых, которым он так недавно помянул "ночь длинных ножей" и которые сейчас сидели, словно внуки возле мудрого дедушки, - гений фюрера заключается еще и в том, что его система поощрения деяний ощутима, она состоит из плоти, материальна и весома. Фюрер не только покоряет народы, он тотчас же, немедленно, со всей присущей ему энергией заставляет эти народы работать на наше материальное благополучие. Завоевание Франции не есть завоевание эфемерное - парижский камамбер тому доказательство. Наша операция "Мрак и туман XXI" вознаграждена в то мгновение, когда о ней стало известно в ставке. Те дубовые листья к моему кресту, которые сегодня вручит мне партгеноссе бригаденфюрер Меркель, так же как и те знаки отличия, которые он вручит вам, мои мальчики, есть реальность, а не надежды на вознаграждение в небе... Он говорил бы еще долго, но в это мгновение штурмбанфюрер Венцлов через весь зал громко и весело позволил себе перебить шефа: - Бригаденфюрер Меркель изволил проследовать через КПП станции Капелюхи. Старый лис несколько побледнел. Сзади за его спиной Войцеховский быстро шептал Цоллингеру про "горбатого и ушедшего косолапого", но "добрый малыш" не слушал. Его беспокоил оркестр, и, слегка оттолкнув шеф-директора, он поспешил к капельмейстеру, чтобы предупредить его, когда начинать "Хорст Вессель". Этот болван вполне мог начать песню "Выше знамя поднимайте, теснее ряды смыкайте" вместо "Большого марша", как уже случилось однажды. На ходу он услышал, как фон Цанке громко и торжественно провозгласил: - Попрошу встать, мальчики! Мы встретим нашего славного бригаденфюрера стоя! Это было последнее, что услышал "добрый малыш", потому что звука взрыва никто из всех офицеров группы "Ц" и входящих в это время в вестибюль офицеров комендатуры во главе с майором цу Штакельберг унд Вальдек не услышал. А впрочем, мертвые, как известно, ничего не рассказывают. Взрывчатка, заложенная горбатеньким бухгалтером Земсковым, сделала свое справедливое дело. Взрыватель сработал в одиннадцать часов пятьдесят минут в ночь на шестнадцатое февраля 1942 года. Трехэтажное здание, под которым расположилось казино "Милая Бавария", на короткое время озарилось бьющим вверх оранжевым пламенем, выходящим как бы из глубочайших недр земли, потом медленно обвалилось, и тогда занялся свистящий и воющий пожар. К этому пожарищу и подъехал в черной бронированной машине, со свастикой на флажке радиатора, огромный, сутуловатый, костистый, по кличке "Дромадер", бригаденфюрер СС и старый друг покойного фон Цанке Вольфганг Меркель. Брезгливо поджав губы и не замечая своего лощеного адъютанта, он сказал в бушующее пламя пожарища, словно там были его собеседники: - Ну? Какого же черта вы меня торопили? ОТСТАЛАЯ МЕЩАНКА Алевтину била крупная дрожь, в глазах стояли слезы, руки ее безостановочно двигались - она то разминала и рвала спичечный коробок, то перекладывала с места на место ножик, то расставляла в ряд кружку, стопку, консервную банку, пепельницу. - И многих взяли? - спросила Аглая Петровна. Валентина Андреевна кивнула, слезинка быстро покатилась по щеке, капнула на стол. - Успокойся только, пожалуйста! - Я спокойная, а нервам не прикажешь. Берут всех, кто даже больной лежал. На самолетах они прилетели из самой Германии, сытенькие, фронта не нюхали, на подбор - палачи. Раньше приезжала зондеркоманда, а теперь другие, название я забыла. Самые они главные по этой специальности, главнее нет. Ходят из дома в дом, ничего не говорят, кроме этого своего "шнеллер!". И сразу стреляют, если что, такой приказ. - А над ними кто? - Дракон из Берлина, гад бригаденфюрер. Никуда не выходит. Слышно, сам себе и кушать готовит - яичницу. Гестапо все автоматчиками оцеплено. По другой стороне и то пройти невозможно... Она вдруг сдавила голову ладонями и почти простонала: - Хоть бы эта метель кончилась, свистит и свистит который день... - Ты бы валерьянки выпила, - посоветовала Аглая Петровна. - Или чаю горячего! - У меня немецкие порошки есть, _приободряющие_, - сказала Алевтина. - Которые они своим танкистам дают... Выпью порошки и шнапсом отлакирую. Аглая пожала плечами. Валентина Андреевна высыпала два порошка в ложечку, запила водкой с чаем и закурила сигарету. - Земскова работа, - вдруг сказала она. - Почему это - Земскова? - А я ж тебе рассказывала, как он на меня натолкнулся и отпрянул и как я потом нарочно с шеф-директором кокетничала, чтобы отвлечь от подозрений... - Земсков там и случайно мог очутиться... Алевтина небрежно усмехнулась. - Я шеф-директора Войцеховского отвлекала, а ты меня. Интересно получается. Если у меня живешь и на меня положилась, то, значит, в порядочность мою веришь. А если не веришь, то для чего живешь? Впрочем, это разговор лишний и ничего собой не представляющий, ты все равно отмолчишься, я уж к тебе, подруженька, привыкла. Интересуешься небось, где они, Земсковы, - брат и сестрица? Провалились как под землю. Ихнюю всю улицу прочесали, все подвалы разбомбленные даже, - ушли, наверное к твоим. Довольна? - Конечно, довольна! - с тихой улыбкой ответила Аглая Петровна. - А где наша "Милая Бавария" была, теперь совсем вроде как котлован. И их всех в гробы собирали щипцами. - Какими таким щипцами? - неприязненно и брезгливо спросила Аглая Петровна. - Для камина бывают такие - длинные. Вот в гроб кинут какое-никакое шмотье, а потом для тяжести - кирпичи, или песок мерзлый, или всякую там штукатурку. Гвоздями здесь же в котловане гроб забьют и на нем мелом - "штурмбанфюрер Венцлов". А там, может, и не Венцлов никакой, а вовсе фрау директорша или этот самый унд Вальдек - комендант. - Комендант тоже в вашей "Баварии" был? - Конечно. Я же сказала: никто живым не вышел, одна только Собачья Смерть все бегает и кричит, наверное свихнулась. Теперь уж ее увели, засадят, наверное, в сумасшедший дом. - А в городе как? - Обыкновенно: затаились. Даже и ребенка не встретишь нигде. И дым не идет, и свет не горит. Страшно людям... Зябко передернув плечами, Аглая Петровна повторила: - И дым не идет, и свет не горит... Алевтина внимательно на нее взглянула, размяла сигарету, долго ее раскуривала, потом спросила: - У меня план имеется, Аглая Петровна, я выработала. Долго обдумывала и хочу поделиться. Можно? - Какой такой план? - Красивенький и простенький. Ты только слушай и не думай, что ты одна умнее всех. Вот какой план: эти двое все тут прохаживаются возле булочной. Один длинный, другой покороче и потолще. Ихние топтуны - так они называются. И очень смотрят, когда выходишь. Но издали. Они лицо не разглядят, они только фигурку отметят и, конечно, одежду. У дракона, у бригаденфюрера, им спросить новые приказания нельзя - страшно. У них все по-старому, как будто и не подорвана "Милая Бавария". А может, кто гаду этому - дракону - и доложил, для чего ты отпущена, зачем ты временно вышла на свободу. Он и согласился с ихним планом, возможно? Аглая Петровна кивнула: отчего же, вполне возможно. Алевтина Андреевна с жадностью, большими глотками попила теплой воды из чайника, утерла ладонью слезы, подождала, чтобы справиться с собою - с дрожью, которая вдруг порывами пробирала все ее тело. - Нам терять нечего, - решительно произнесла она. - Все равно возьмут, не раньше, так позже. Теперь-то _обязательно_ возьмут. А как возьмут, то и повесят, они нынче всех вешают и стреляют, уже приказ объявлен, какие будут казни за взрыв "Баварии". Называется - "массовые казни". Теперь слушай план: я выйду за тебя - в твоем пальто, и в платке твоем, и в бурочках. У твоего пальто покрой неизящный, так никто сейчас не шьет, даже странно, где ты такую допотопную вещь раздобыла. И воротник из мужского меха, но приметный. Эти двое ужас как обрадуются, что ты наконец вышла, и за мной побегут. Я их подальше уведу, в какие-нибудь развалины, чтобы они подумали, будто имеется в их распоряжении таинственная тайна. А покуда я стану их водить и крутить, покуда заморочу им головы, ты уйдешь. Надо тебе идти в моем пальто, я тебе еще лисичку дам, правда не чернобурка, но эффектная, такие в Европе сейчас носят. И мою шляпку, а подбородочек ты в пуховый шарфик подберешь. И в туфельках в моих, ноги у нас одинаковые, хотя у меня подъем и круче. Сумочку, перчатки замшевые - это у меня все сохранилось, и в хорошем виде. Пойдешь на Овражки, там ихнее КПП, но ты подашься пониже, не туда, где рынок был, а где раньше ателье мод начали строить, помнишь? Там все разворочено, свободно этими развалинами КПП минуешь - и в Заречье. Там уже не знаю как управишься, есть у меня шесть серебряных ложек, отдай любому дядьке, кто с рынка с санями едет. Еще отрезик есть, тоже возьми. Теперь еще: если не двое за мной пойдут, а один, то я вернусь сразу, как будто раздумала идти. А ты, когда выйдешь, оглянись - мало ли что. Нету - рискуй. Поняла мой план? - Поняла, - не торопясь, задумчиво ответила Аглая Петровна. - Конечно, поняла. Но ведь тебя убьют, Алевтина, непременно убьют, когда все раскроется. - Между прочим, меня и так убьют, - с гортанным смешком ответила Алевтина-Валентина. - Непременно убьют, потому что они никого, кто в "Милой Баварии" работал, на всякий случай в живых не оставят, это точно. Только если выйдет по-ихнему, то будет моя смерть такая же глупая и горькая, как жизнь прожитая, а если по-нашему, то я погибну красиво, расцвету, как вот этот цветок! И головой она кивнула на "портрет кактуса", на великолепный, крупный, яркий цветок, чудом раскрывшийся на маленьком и колючем уродце. - Кстати, ты только не подумай, что я именно для твоей личности хочу что-то сделать, - вновь заговорила Алевтина, и резкий шепот ее вдруг выдал всю силу скрытой неприязни, которую питала она к Аглае Петровне. - Ничего бы я для тебя не сделала, потому что если бы не ты, то попозже он, Родион Мефодиевич, меня бы не только простил, но даже на руках бы стал носить и все бы свои ошибки передо мною признал. Но ты не в добрый час подвернулась, когда я ужасно наглупила, угадала ты время, когда ему из-за моих дуростей было скверно, и теперь уже все, теперь дело наше с ним кончено. Так что, Аглая Петровна, пожалуйста, запомните, вовсе не для ваших прекрасных глазок косеньких я на это иду, а только потому, что не желаю умирать так зачуханно, как жила. И если ты из этой мясорубки выскочишь, - опять возвратившись к "ты" и чуть вдруг патетически, немножко словно артистка заговорила Алевтина, - если выберешься, то твоя партийная совесть заставит тебя не утаить, а именно с подробностями рассказать Родиону Мефодиевичу, как я красиво и доблестно отдала свою жизнь... - Значит, только ради красивости ты на это идешь? - резко спросила Аглая. - Так ему и сказать: красиво, дескать, и доблестно? - Нет, не так, - внезапно испугавшись, прошептала Алевтина-Валентина. - Не так, не смей так! Это все глупости, Аглая, это все нервность моя и порошки немецкие проклятые. Извини меня, я ведь, правда, очень нервная, вся комок нервов. Ты Родиону передай, что прожила, дескать, Валя-Аля грешно, а помирать смешно не согласилась. Не согласилась без пользы. Решила так все осуществить по своему же проекту, чтобы не думал ни он, ни дети - Варвара с Евгением, - что была я только лишь отсталая мещанка. Я не понимала, я не охватывала, но не такая уж я была, чтобы им меня стыдиться. Да, впрочем, что это я все? Ведь ты какая-никакая для меня, недобрая-злая, но человек-то ты честный и благородный. Сама уж найдешь, как сказать... Рыдание перехватило ей горло, но она быстро справилась с собой и, отвернувшись, стала выбрасывать из комода "эффектную лисичку", шляпку, шарфик пуховый и все прочее, нужное для превращения Аглаи Устименко в Валентину Степанову. В пустом доме было тихо, только слышалось шуршание поземки о промороженные стекла да ровные удары маятника больших стенных часов. Потом, все так же молча, Алевтина оделась во все Аглаино и долго смотрела на себя в зеркало... - Я - беленькая, а ты темная, цыганистая даже, - произнесла она. - Сейчас подмажусь, у меня есть такой тон, очень хороший, набор целый, еще до войны мне Додик достал у спекулянтки, заграничная вещь, бешеные деньги уплатил. Люси Михайловна просто-таки на колени кидалась: продай, а я ей - фиги! Я сейчас потемнее подмажусь, а ты возьмешь посветлее. И подбери волосы твои вороньи повыше, а то попадешься... В тишине вновь застучал маятник, опять зашуршала, заскрипела поземка. Алевтина втирала пальцами в щеки свой "заграничный тон", глаза ее сухо блестели, губы вздрагивали. Еще раз она "по-Аглаиному" завязала платок. - Мальбрук в поход собрался, - сказала она. - Есть такой старинный романс сатирический. Это я - Мальбрук. Ну, теперь что ж, посидеть надо? Она присела, помолчала, затягиваясь дымом сигареты, потом поднялась и не оглянувшись ушла. Двое по-прежнему прохаживались возле булочной. Один сразу же нырнул в подворотню - напротив, другой сделал вид, что читает наклеенный на стенку приказ. Алевтина постояла, как бы раздумывая, куда идти, потом вынула из карманчика пальто бумажку и, словно плохая актриса, изобразила, что у нее на бумажке записан адрес. Клочок она тут же мелко-мелко изорвала и пустила по ветру. Сердце ее билось теперь ровно и спокойно, накрашенные губы улыбались надменно и снисходительно: так, по ее представлению, должна была бы улыбаться в подобной ситуации Аглая. Оба топтуна пошли за ней. Переулком, быстро и споро шагая, она вышла на улицу Ленина и здесь вспомнила, как давным-давно еще в Петрограде, девчонкой-горничной, видела в кинотеатре "Паризиана" синего почему-то цвета картину про сыщиков и убегающих преступников, про ложный след и ложные улики, как играл на пианино лохматый тапер и как мчались по синему экрану смешными, прыгающими шажками люди в котелках и цилиндрах. У афиши, как те, в кино, она остановилась, поглядела на знаменитую немецкую певицу Марлен Дитрих и написала карандашом две цифры - "9" и "14". Топтуны заметили, что она _пишет_, и один из них побежал за ней следом, а другой затормозил возле огромной, открывшей белозубый рот Марлен, и оттого, что ей так легко все нынче давалось, Алевтина-Валентина с радостной улыбкой вбежала в парфюмерный магазинчик, который совсем недавно открылся, и таинственно спросила у лысого хозяина, "нельзя ли через его посредство достать сто грамм сахарину". Хозяин отпрянул от нее, она улыбнулась ему глазами, словно там, в юности, на Кирочной, и, стуча бурочками, вновь пошла по улице Ленина, зная наверняка, что топтуны поразятся ее вопросу о сахарине. Они и впрямь поразились, с каждой минутой все более и более убеждаясь в том, что имеют дело с опасной партизанкой, коварной и хитрой, может быть даже атаманшей "красных лесных людей". Возле руин собора Алевтина якобы вдруг заметила, что за ней следят, и стала петлять. Она вошла в подворотню бывших бань, где сейчас отстраивался склад немцев, и притаилась там, понимая, что топтуны тоже притаились. Потом, беспокойно озираясь, но делая вид, что не замечает больше их, почти побежала к спуску на Перечную и остановилась, давая им время спрятаться от нее. Теперь их было уже не двое, а гораздо больше: узнав, что Устименко-Федорова нащупывает связи, Дромадер приказал во что бы то ни стало доставить ее к нему - живой или мертвой, безразлично. Бригаденфюрер Меркель не собирался вести тут криминалистические следствия. Он был поборником элементарной теории уничтожения всего "человеческого поголовья" на территории противника - так он выразился на своей конференции еще в начале русской кампании. И здесь он распорядился - уничтожать без суда и следствия. Часа в три пополудни, расставив еще несколько таинственных цифр на приказах и афишах, Алевтина почувствовала, что невыносимо устала, и поняла, что пора кончать игру. Ободряющее действие "немецких порошков" кончилось, в ушах у Валентины Андреевны звенело, и голова кружилась. "Теперь она ушла, - думала Валентина про Аглаю, - теперь она, конечно, ушла, непременно, и мне теперь уже можно". Миновав старые улицы Ямской, она увидела развалины кинотеатра "Стахановец". Здесь все было завалено снегом и битым кирпичом, но Валентина сделала вид, что, не замечая слежки, уходит в какой-то тайник. Топтуны и гестаповцы переглянулись - разумеется, они могли ее пристрелить, но искушение было слишком сильным. Уйти они ей, конечно, не дадут, но вдруг там еще люди? Поскользнувшись и охнув, Алевтина скатилась в темный, бесконечный подвал, под выгнутые и искореженные разрывом бомбы железные балки. Голова у нее кружилась все сильнее, но все-таки она нашла в себе силы громко позвать: - Товарищ Родион! Вы здесь? И погодя сказала потише, но так, чтобы сыщики услышали: - Все нормально, порядок! Потом ей стало дурно, наверное она все-таки ушиблась, когда падала в эту яму, или просто близость конца давала себя знать. Она не могла уже больше воображать сыщиков и погоню, не могла радоваться тому, что так удачно провела фрицев, не могла придумывать фокусы, как придумывала весь нынешний день. И ужас одиночества сдавил ее горло. Тут, в темноте, ее и взяли гестаповцы. Их было много, они светили перед собой фонарями, совали во все углы стволы автоматов, искали "Родиона", других людей, а потом, обозлившись, стали бить Алевтину и спрашивать, где остальные, но она молчала, пытаясь закрывать голову руками, и тоскливо думала, что они ее просто прикончат тут, а не расстреляют, как расстреляли бы Аглаю. Наконец ее, бесчувственную, истерзанную, но еще живую, они выволокли наружу, и только тут, возле кинотеатра "Стахановец" при свете уходящего морозного февральского солнца фрисландский бык, ефрейтор Краутц, опознал в Алевтине "не ту большевичку". Не эта требовала у него отрез бостона, ту он узнал бы сразу. Топтуны попятились - теперь, разумеется, и с них взыщут! Только гестаповские солдаты, прибывшие из Берлина, перешучивались, закуривая, их вся эта свистопляска совершенно не касалась. В десять часов вечера Алевтину доставили к бригаденфюреру. Дромадер, огромный, тощий, желтый и костистый, стоял посередине кабинета бывшего штандартенфюрера, бывшего полковника, бывшего фон Цанке, бывшего кавалера железного рыцарского креста с дубовыми листьями. По лицу Дромадера, лишенному всякого выражения, катился пот: только что здесь он разговаривал по прямому проводу с самим рейхслейтером. На груди Дромадера сияли и светились, тонко позвякивали и мелодично позванивали все выслуженные им ордена, которые рейхслейтер Геринг клятвенно обещал с него сорвать, если он, "вонючий дромадер", немедленно не покончит со всей тамошней кашей! - Устименко? - крикнул бригаденфюрер. Он еще ничего не знал, ему просто не посмели доложить. - Ты? Отвечайт! - Устименко! - восторженным и дрожащим голосом закричала Алевтина-Валентина. - Устименко! Коммунистка! И ничего вам, сволочам, никогда не скажу! Подыхайте! Да здравствует наша Советская родина, смерть вам, фашистские оккупанты, у-р-р-а! И я бесстрашная, и я не хуже других, и я вас не боюсь, и я... Докричать все, что ей хотелось, она не успела: синее пламя опалило ее избитое, окровавленное лицо, и она рухнула навзничь с пулей во лбу. Дромадер всегда считался первоклассным стрелком, особенно по недвижущимся мишеням.

Глава седьмая

ЗДЕСЬ ТРУДНЕЕ, ЧЕМ ТАМ Сон был детский, далекий, такой, что во сне ему стало себя жалко: будто тетка Аглая ему, спящему, как делывала она это, когда нужно было его невыспавшегося разбудить в школу или в институт, будто подсунула она ему под затылок свою прохладную руку, будто тянет его немножко за ухо и шепчет, низко склонившись над ним: - Да проснись же, длинношеее! Вставай, Володька! Пора, миленький мой мальчик, пора, деточка... И будто ужасно как не хочется ему просыпаться, и рассчитывает он про себя, в сонном томном сознании: ничего, можно еще подремать, тетка тут, все будет благополучно, она не позволит проспать. - Ты проснешься когда-нибудь, длинношеее? Он проснулся. Тетка Аглая сидела здесь, возле него, на табуретке, в желтом госпитальном халате, а ладонь ее была подсунута под его шею, как в те далекие детские и юношеские годы. - Ты? - шепотом спросил Володя. - Я, деточка, - так же шепотом, склонившись к самому его лицу, ответила она. - Я, сыночек мой... Никогда она прежде так его не называла. И он, не помнящий свою мать, со счастливой тоской вдруг оценил это слово, притянул к себе тетку вплотную и, чувствуя на своем лице ее горячие, быстро капающие слезы, стал целовать ее висок, переносье, маленькое ухо, горячую щеку. - Пусти! - попросила она. - Задавишь, экий ты какой! Пусти же, Вовка! Володя отпустил ее, и тогда, откинув волосы с его лба, она стала пристально и серьезно рассматривать его, словно не веря, что это он и есть. Слезы еще дрожали в ее глазах, и от этого черные глаза казались больше, чем были на самом деле. - Небритый, - сказала Аглая. - Опустившийся! Срамота какая! - Будешь сразу пилить? - счастливо улыбаясь, спросил Володя. - С ходу? - И нестриженый, - держа его руку в своих ладонях, продолжала тетка. - Все в прошлом! Еще и воевать не начал, а уже "потерянное поколение". Я читала про таких. Они пьют бренди и очень много курят. И любовницы у них каждую минуту новые, но есть одна главная, которая почему-то чего-то недопонимает. Да, Вовик? Ты уже пьешь бренди? - Таких теток не бывает, - сказал Володя. - Тетки бывают зануды. Хочешь пари, тетка, что ни один человек в нашей палате не поверит, что ты моя тетка? Товарищи! - громко произнес Устименко. - Дорогие друзья! Но в палате было пусто. По неписаному закону госпитальной дружбы, когда к кому-либо приходила девушка, ходячие больные покидали палату. И нынче тетку Аглаю приняли за Володину девушку. - Видишь, - торжествующим голосом сказал он. - Догадываешься? Если приходит тетя или двоюродная бабушка они с места не сдвинутся. Вот ты какая у меня тетка. А теперь объясни, почему ты в госпитальном халате? У нас лежишь? Ранена? Больна? Письма-то мои получила? Все по порядку рассказывай с того дня, как мы с тобой расстались. Да погоди, я оденусь, мы в коридор пойдем, там диванчик есть и курить можно. Ты ведь не торопишься? - Нет, мне торопиться некуда, - медленно сказала Аг